Писальщик и не предполагал, что ему сегодня так крупно повезет. Он не мог появляться здесь каждый вечер, таковы были обстоятельства. Но это старое расшатанное окно с редкой ржавеющей решеткой и девочкой-дикаркой, припрятанной за ними, стали важной частью его ночной жизни, так не похожей на монотонную дневную. Все его дни были ожиданием ночи, часы тянулись в предвкушении сумерек, и тогда он выходил на охоту.
Он был страстным коллекционером, он собирал чужие жизни.
Девочка с Патриарших была жемчужиной в его собрании, а район Патриарших прудов — любимым местом охоты. Он жил на той стороне Садового, на Тишинке, прямо у рынка, и уже из-за этого с детства считался чужаком на Патриках. Садовое кольцо широкой серой лентой отделяло центр от начинающейся окраины, хотя как Белорусский вокзал мог в то время считаться окраиной?
Центровые шакальчики первым делом спрашивали у забредших сюда пареньков адрес, и если он не совпадал с их представлением о правильном соседстве, то все, пиши пропало, начиналась вечная травля. Единственным географическим исключением из правил был сам пруд. Он вроде как принадлежал всей Москве, а не только местным, и с этим хочешь не хочешь приходилось считаться. Зимой тут отдыхали на коньках, летом — на лодках. Народу было всегда предостаточно, шумно, весело, да часто и пьяно. И никак иначе, чем Патриками, пруд не называли, хоть он и был переименован в Пионерский.
Не прижились пионэры в пруду-то.
Писальщик и сам в детстве часто приходил сюда зимой кататься на коньках. Шел в раздевалку, долго напяливал коньки, завязывая их двойным неразвязным узлом, неловко цокал по направлению к плохо очищенному льду, а потом долго, усердно и бессмысленно наматывал круги под бравурную военную музыку. Когда щеки его уже начинали пылать, а ноги индивели и теряли чувствительность, он возвращался в павильон, медленно разувался, вешал коньки через плечо, вставлял ноги в огромные валенки и шел, опустив голову, по дворам. Он привык так ходить, в глаза он смотреть не любил. Ходил мимо окон, вглядывался из темноты в чужую жизнь, жадно наблюдал, как раскладывали по тарелкам тоненькие непропеченные куски бурого хлеба, как ставили на стол кастрюлю с дымящимся жидким супчишкой, сваренным из остатков и ошметков, — время-то было послевоенное и совсем не сытое, совсем. Хоть так и приобщался к еде и семье, которой не было, представлял, что и он там, в тепле, за столом со всеми. Вот и путешествовал воровато по чужим жизням от двора ко двору, избегая встреч с местными.
Подглядки эти стали его любимым занятием.
На Палашах у рынка за бабой одной подглядывал — баба и баба, дебелая, крупная, грудастая, да и ничего особо не делавшая — так, по дому, то кверху задом пол до блеска тряпкой надраивает, словно есть с него собирается, а зад огромный, живой, как неведомое фантастическое животное, надвигается вперевалку прямо на окно, за которым стоит очарованный пацан в испарине, вытаращив глаза. То он застает ее, стирающую, над тазом в распахнутом мокром халатике и завороженно наблюдает, как она жамкает белье крепкими белыми пальцами, будто собирается из него выдавить что-то ядовитое, а грудь свободно, словно и не принадлежит ей, свешивается над животом, колышется, полная, розовая, в голубых жилках. И запах хозяйственного мыла, терпкий, едкий, проникает на улицу и достигает вздрагивающих ноздрей пацана за окном.
Еще любил проводить время и на Спиридоновке, спрятавшись перед чьим-то окном за железным щитом с проеденными насквозь ржавыми фигурными дырками. Окно это никогда не занавешивалось, лишь белые бумажные полосы, приклеенные крест-накрест еще со времен войны, отгораживали скандальных обитателей комнаты от спокойной уличной жизни. Комната была простая, с просаленными обоями у кровати, с портретом Сталина на гвозде и с вечно неубранным столом, застеленным газетами со все теми же портретами генералиссимуса на первых полосах. Парень знал, что приходить к окнам надо около десяти вечера, тогда-то и разворачивалось захватывающее представление.