Мое нежелание подниматься на поверхность можно расценить как попытку уйти из жизни, но это было не совсем так. Я впала в анабиоз, перешла в состояние тихой, неподвижной воды, замерла в ожидании момента, когда можно будет снова моргнуть, двинуться и почувствовать, как внутри опять разгорается жизнь. Я не сдалась. Я просто закрылась ото всех и всего. В этом разница. Так делают младенцы, когда болеют. Они замолкают, замирают, потому что их организм изо всех сил работает ради сбережения тех крупиц здоровья, что еще остались. И большинство животных тоже. Они не дергаются, а, наоборот, затихают, уползают подальше и ждут, когда силы восстановятся, и можно будет снова высунуть нос из норы. Именно так я и вела себя в те первые месяцы после кражи. Второй раз в жизни со мной происходило подобное. Первый раз был, когда мы с Робертом расстались. Тогда меня спасла скрипка. Причиной второго раза стала скрипка. Не представляю, что было бы в третий.
Когда же это случилось? Когда музыка все-таки заставила меня очнуться? В конце первого месяца или в начале второго? Я не помню, не могу вспомнить точный момент. Кровь, дыхание — я вдруг почувствовала, что все это снова имеет для меня значение. Мне нужно было убедиться, что я жива. Я стала слушать Баха. Это был хороший выбор для начала. Ибо музыка начинается с Баха и им заканчивается, все в итоге сводится к чистым, обнаженным нотам. После Баха последовал Шуберт, и я нашла великое утешение в его струнных квартетах «Розамунда» и «Девушка и смерть» и в невероятно красивом квинтете, одной из последних его работ. После Шуберта был Габриель Форе. Сама того не осознавая, я двигалась в правильном, единственно возможном для себя направлении.
Два фортепианных квартета Форе — это идеальный пример творческого развития композитора. Он написал их с разницей в семь лет, но, когда слушаешь их один за другим, кажется, будто они созданы совершенно разными авторами. Первый — легкий и захватывающий, а потом ему на смену приходит второй — стремительный прорыв в неведомое. Эта музыка вырывается за границы тактовых черт и нашего понимания. Все эти фортепианные квартеты и скрипичные сонаты тянулись ко мне, вырываясь из застенков нотного стана. Вот оно. Музыка показала мне, где выход из моих собственных застенков. Неудивительно, что именно они, Бах, Шуберт и Форе, заставили меня снова взглянуть на футляр с молчащей скрипкой Бергонци внутри.
Мэтта дома не было. Я стояла одна посреди гостиной в его квартире. В этой квартире когда-то была адвокатская контора. Потом ее переоборудовали, но из окна по-прежнему открывался вид на офисы. Я видела сидящих в них людей. Видела, как они без конца что-то печатают и отвечают на телефонные звонки. Рабочая обстановка. Я открыла футляр и достала скрипку Бергонци. Первое, что ты делаешь, когда берешь в руки незнакомый инструмент, — легонько проводишь смычком по открытым струнам, оцениваешь, как инструмент резонирует, примериваешься к нему, пытаешься понять, как и на что он отзывается. Я медленно сыграла несколько гамм. Мне казалось, что у меня в руках пустая коробка. И сама я — пустая коробка. Я десять лет играла на инструменте, в котором знала каждый миллиметр. Здесь же все было совершенно по-другому. Расстояние между нотами непривычное, и на смычок эта скрипка отзывалась иначе. Я играла своим старым, еще студенческим смычком. Он вполне подходил, когда мне было шестнадцать, но в тот момент, в той комнате, он казался мне чужим, и вообще, у меня было такое чувство, что я пытаюсь разбить лед клюшкой для гольфа.
Звук, который издавала скрипка Бергонци, не был неприятным, но я не могла проникнуть ей в душу. Я понимала, что несправедлива по отношению к ней. Это же Бергонци! Конечно, у нее есть и сердце, и душа, но руки мои негодовали. Один вид этой скрипки меня раздражал. Как смела она посягать на место моей единственной, моей любимой скрипки?