Выслушав мои слова, Критиас сказал: значит, головная боль была бы для нашего юноши Эрмиевым[362]
сокровищем, если бы, благодаря голове, он принужден был сделаться лучшим по уму. Впрочем, уверяю тебя, что Хармид превосходит своих сверстников не только видом, но и тем самым, касательно чего у тебя есть приговор. Ведь ты, кажется, назвал это рассудительностью: не правда ли? – Точно так, сказал я. – Знай же, что он гораздо рассудительнее нынешних юношей, да и по всему другому, что сообразно с его возрастом, никого не хуже. – Тебе и прилично, Хармид, сказал я, в этих отношениях быть превосходнее прочих. Я не думаю, чтобы кто-нибудь здесь легко указал на такие два афинские дома, которые, соединившись, рождали бы детей, по-видимому, прекраснее и лучше, чем домы, давшие тебе бытие. Дом вашего предка по отцовскому колену, Критиаса, сына Дропидова, прославленный, как известно, и Анакреоном и Солоном, и многими другими поэтами, отличается красотою, добродетелью и так называемым благоденствием. То же должно сказать и о доме вашей матери: на материке[363], говорят, не было человека прекраснее и виднее твоего дяди Перилампа, когда он находился там в качестве посла – то при дворе великого царя, то при каком-нибудь ином. Взятый же в целом, ваш дом ни в чем не уступает другим. Имея такое-то происхождение, тебе естественно быть по всему первым. И действительно, что касается до наружности, любезный сын Главкона, то ты, кажется, не стыдишь никого из своих предков: а если еще и по всему другому не менее хорош, то мать твоя, любезный Хармид, родила тебя счастливым. Теперь дело таково: если ты уже рассудителен, как говорит Критиас, и достаточно благоразумен, то не имеешь надобности в приговорах ни Замолксиса, ни Авариса иперборейца[364], – лекарство для головы должно даться тебе само собою. Но когда ты как будто еще чувствуешь в нем нужду, тогда прежде лекарства требуются приговоры. Итак, скажи мне сам: подтверждаешь ли прежнее? думаешь ли, что у тебя достаточно рассудительности, или чувствуешь в ней нужду? – Хармид сперва покраснел и стал еще лучше, так как стыдливость идет к его возрасту; потом не без благородства отвечал, что в настоящее время нелегко ему сказать на вопрос ни да ни нет. Если я не признаю себя рассудительным, говорил он, то, подавая мнение, неблагоприятное самому себе, покажусь странным и оболгу[365] как Критиаса, так и многих других, которые, согласно с его отзывом, почитают меня рассудительным: а когда признаю и начну хвалиться, – может быть, покажется досадным. Поэтому не нахожу, что отвечать тебе. – На это я сказал, что Хармид, по-видимому, говорит дело: кажется, надобно рассмотреть сообща, друг мой, приобрел ли ты или не приобрел то, о чем спрашивается, чтобы и тебя не неволить говорить, чего не хочешь, и мне не прибегать к лекарству неосмотрительно. Итак, если тебе приятно, я готов исследовать это вместе с тобою; а когда нет, – оставим. – Мне всего приятнее, отвечал он; это-то, как сам лучше думаешь исследовать, так исследуй. – Приличнейший образ исследования такого предмета, сказал я, будет следующий. Явно, что если есть у тебя рассудительность, то есть и некоторое понятие о ней; потому что, находясь в ком-нибудь, она необходимо внушает известное чувство; а из чувства развивается у тебя и понятие, – что такое рассудительность и какова она. Или ты не думаешь? – Думаю, отвечал он. – Поэтому тебе, умея говорить по-гречески, хоть бы и выразить то самое, что думаешь, то есть что она такое? – Может быть. – Так вот же мы и узнаем, есть ли у тебя рассудительность или нет: скажи только, что она такое, по твоему мнению? – Хармид сперва медлил и не очень хотел отвечать, но потом сказал, что рассудительность, кажется, есть благопристойная и тихая деятельность в ходьбе по дорогам, в разговоре и во всём другом. Мне кажется, прибавил он, ты спрашиваешь вообще о некоторой тихости.