— Скорее Златоустом, чем святой, — снова вмешался аббат.
— То, чтобы подбодрить их, я лихо ввернула, указывая на бесчувственного раненого: «Клянусь душой, мадмуазель, если мы его спасем, отличное получится колье для той из вас, кто захочет повесить его себе на шею!»
Девушки расхохотались как безумные, одна Эме осталась серьезна и промолчала. Она покраснела. «Из-за Детуша она тоже краснеет, — подумала я. — В каком из двух случаев это — любовь?»
Впрочем, как и шевалье Детуш,
— Ну, вы-то, мадмуазель де Перси, — заметил аббат, — всегда были этаким Роже Бонтаном,[355]
который в любую другую эпоху, кроме революционной, доставил бы немало беспокойства семье. Вам был нужен не просто герой, но к тому же еще и весельчак! Бог удачно распорядился, сотворив вас дурнушкой, — без этой предосторожности честь дома Перси подверглась бы, вероятно, изрядному риску.— Смейтесь, братец, смейтесь! — поощрила она и сама рассмеялась над шуткой аббата, доказав тем самым, что вправду любит веселье. — Вам все дозволено: вы — старший в роде, а я — лишь младшая сестра.
— Это правда, — вставила м-ль Юрсюла, до тех пор молчавшая и вступившая в беседу на манер стоящих часов, которые ни с того ни с сего зазвонили. —
— Скорее как красный колпак[356]
— перебила неуемная м-ль де Перси. — Во всех странах революционеры одинаковы. Французские были столь же мрачны, высокопарны и педантичны, как английские пуритане. Среди них я не знала никого, кто отличался бы веселостью, тогда как роялисты, эти гордые ребята, которые потеряли все, включая надежду, неизменно находя утешение в войне, в остроте неожиданных событий и насмешливости перепалок, все до единого сохраняли дух страны, называвшейся некогда веселой Францией.— Но вы же понимаете, милая Перси, — промолвила м-ль Юрсюла, которая, как муравей соломинку, опять подхватила свою маленькую мысль, прерванную той фанфарой восторженности, что прогремела над ее ушами, как зов горна над грядкой огурцов, — раз он был печален, значит, на то имелись причины. Не зря же об этом говорили. Как вы помните, многие по секрету уверяли, что он — командор Мальтийского ордена и принес обеты…
— Да, — согласилась с возражением м-ль Перси, — об этом шептались, и если он вправду был мальтийским командором, мысль об обетах наверняка мучила его, когда он влюбился в Эме, на которой не мог жениться: подобно священникам, мальтийские кавалеры обязаны соблюдать безбрачие. Но разве у нас были тому доказательства, если не считать ужасной смертельной бледности, внезапно разлившейся у него по лицу в день, когда за столом во время десерта Эме, розовая от стыдливости и от усилия, которого ей стоило такое признание, сообщила нам всем, что она
Его должны были бы осчастливить эти слова, а он побелел. Но разве бледность не всегда одинакова? Кто отличит бледность того, кто счастлив, от бледности предателя? Если