И еще что-то, чему не было названия. Я мог бы сейчас выскочить на крыльцо, и стрелять в эту дикую мразь, и положить на месте хоть кого-нибудь, но на руках у меня лежала она, и я чувствовал через платье, как колотилось ее испуганное сердечко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Испуганный до невозможности за ее жизнь, я начал неуверенными движениями гладить ее волосы. Она медленно, очень медленно приходила в себя, и ее ресницы еле заметно вздрагивали, когда я касался рукою ее головы. Так затурканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая каждый раз удара, когда заносится рука.
А грохот был дальше, и все естество мое мучительно восстало до того, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступени и умереть, чувствуя ее радом, с собою, тут, всю возле себя. Все равно нельзя так жить.
А голос рыдал издалека:
— Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не сейчас! Потом! Завтра... после! Но мы придем! Придем!
И тишина. А она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: о солнце, малиновых от клевера лугах под дымной блестящей росою, о заливистом пении иволги в кронах больших лип. Ее лицо было так спокойно, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.
— Извините, я пойду.
И она направилась к лестнице на второй этаж — маленькая белая фигурка...
Лишь тут я, еще дрожа от возбуждения, понял какая мужественная, какая несгибаемая была душа в этой до смерти запуганной девушке, если она после «такого» выходила меня встречать и дважды отворила дверь: тогда, когда я, неизвестный, приехал сюда, и тогда, когда я бежал к ее двери, в тревоге, под лязг копыт дикой охоты под самыми окнами. Наверное, она и эти осенние ночи толкнули ее на это, как чувство доверия заставляет затравленного борзыми зайца льнуть к ногам случайного человека. У девушки были слишком хорошие нервы, если она выдержала тут два года.
Я сел у камина и начал смотреть в огонь. Да, опасность была ужасная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Хватит нежностей. Они приезжают в парк возле Волотовой Прорвы — завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: нервы были напряжены, как струны, и общее состояние было хуже, чем у собаки.
«Может, уехать отсюда?» — шевельнулась в душе запоздавшая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором безнадежности, железной решимости и желания драться. Хватит! Победа либо Волотова Прорва — все равно.
Оставить? Нет, я не мог оставить этот противный холодный дом, ведь тут жило то, что я полюбил. Да, полюбил. Я не стыдился этого. До сих пор у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного излишнего чувственного влечения человека, было к женщинам ровное, дружественное отношение, порой даже не без какого-то непонятного отвращения. Так оно и должно быть, пока не приходит Настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был тут, рядом, такой для нее могущественный и великий (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.
Этот момент, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что таилось в моем сердце еще с тех пор, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я взял бы ее отсюда, увез куда-то далеко, целовал эти заплаканные глаза, маленькие руки, укутал ее, как теплым, надежным крылом, простил бы мир за его неприютность. Но что я? Как ни жестоко об этом думать, она никогда не будет моей. Я — голяк. Она тоже бедна, но она из числа старейших в Беларуси родов, голубая кровь, гордая слава бесконечных поколений за плечами. «Гордая слава»?! Я знал ее сейчас, эту гордую славу, окончившуюся одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Я не буду молчать об этом. Никто никогда не скажет, что я ради корысти женился на представительнице древнего рода, за который, возможно, умирал где-то на поле брани мой простой пращур. И никто никогда не скажет, что я взял ее, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в могилу, положить душу свою и хоть этим отблагодарить за это сияние неимоверного счастья, озарившее мою душу в этот мрачный вечер возле большого неуютного камина. Я помогу ей спастись — и это все.
Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за добрые мысли обо мне. А потом — конец. Я пойду навсегда отсюда, и дороги родины бесконечной лентой лягут передо мною, и солнце взойдет в радужных кругах от слез, которые просятся на ресницы.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ