– Со всеми вашими поклонниками вы можете играть как угодно и во что угодно. А я вас знаю настоящую: милую и простую женщину.
Мне с ним бывает почти хорошо. Мне так весело, что он обо мне так думает, что я с ним действительно и проста, и мила – по-своему, конечно.
(А в какие-то минуты продолжаю непременно говорить по-французски! Вполне сознательно.)
Скользкий он человек. Холодный. Усталый. Равнодушный. Уязвленный. И все его горение, вся его простота, вся сердечность и ласковость – такие же хорошие светские маски, как и у меня. Все sensuel à froid[940]
– несмотря ни на какие слова и словечки. У меня ведь тоже – sensualité d’epiderme[941]. Ахматова его активно терпеть не может. Сегодня ночевала у меня, утром говорила:– Что это все принимают его за поэта? Какой же он поэт? У него нет своего голоса, он же всем подражает, это типичный эпигон. И человек жестокий, опасный, недобрый. А девочка у него прелестная[942]
…Несмотря ни на что, большой человеческой любовью меня любила Т.Г. Часто думаю о ней. Очень жаль: талантлива, даровита, прекрасно образованна. И сама, собственными руками, ковала, ковала себе гибель – и выковала наконец. Бездарное творчество воображаемой жизни, приведшее к бездарному, но невоображаемому концу. Какая уж тут история русской литературы. Отворачиваются, отрекаются, забыли – под сомнение ставится даже… талант переводчика!
– Она переводила, как дилетант… непрофессионально! – изрекла вчера даже Ахматова в присутствии Хмельницкой.
А Лозинский забраковал блестящий перевод из Байрона «Видение суда»[943]
– неточные рифмы.Ее уже забывают. А скоро и совсем забудут. И останется только анекдотичное воспоминание о неряшливой чудачке, пылавшей очередными страстями к очередным поэтам и пугающей их несоответствием эллинских настроений и бесполой и безвозрастной внешности не то синего чулка, не то Армии спасения[944]
.А Тригорское совсем опустело… В нем больше нет живых голосов. Зато прибавился еще один призрак.
Вчера – Дом писателя. Нечто вроде «Альманаха поэтов».
Читают многие и много – хорошо начинающий Ботвинник, юный, скромный морячок, говорящий своим голосом; приятны грустные романсы хорошенькой стервы Рывиной, готовые для умной интерпретации Шульженко[945]
под джазовые танго; перепевает самого себя Хаустов с тяжелыми глазами – уже перепевает, хотя родился поэтически недавно. Жестоко, несправедливо, незаслуженно обругали даровитую, но неприятную и отрешающую от себя Варвару Вольтман (Господи – Вава Вольтман гимназических годов! А к гимназическим воспоминаниям у меня нет в сердце ни доброго, ни ласкового): стихи о блокаде у нее жесткие, голые, страшненькие, не розовые. Невсхлипывающие[946]. Все переполошились, перепугались:Рывина – нельзя так писать о Ленинграде!
Бытовой – вредные стихи, отвратительные,
Колтунов – блокада была полна оптимизма и т. д. Видимо, требуется смеющийся героизм смерти, бала в бомбоубежище. Начали морщить нос от запаха гнили, нищеты, голодного ужаса.
– Ах, сколько ужасов! Такого не бывает у порядочных людей!..
А блокада тем и велика, что во времени шла через дорогу ужасов. И героика Ленинграда именно в том, что во имя жизни пришлось идти не только на смерть, но и на унижение голодом, грязью, дистрофией, вшами, поеданием лебеды и мокрицы, пришлось выдержать не только натиск врага, но и штурмовые колонны отупения, безумия, человеконенавистничества, преступления, обнажения от маловесомых (как оказалось) покровов элементарной культуры и элементарных основ межчеловеческого общения. Выжили, кто выжил, – побороли, встали, победили. Но все это – было? Было. А человек стыдится срама своего и горе в прошлом любит только красивое, достойное и его поднимающее и оправдывающее. Впрочем, может, поэтам и можно петь только о красивом горе. Поэзия и музыка украшают мир – это высокие сферы прекрасного. Какие же стихи могли бы написать Достоевский, Салтыков-Щедрин, Стерн, Свифт?
Расхваленный и перехваленный Дудин носит фуражку по-казацки, шинель вразлет, фигурничает, позирует на «развязного олимпийца». Удается это ему плохо, хотя со словом «Олимп» он, несомненно, знаком – и кинематографы так называются, и папиросы, как будто такие когда-то были. (Так я и написала сегодня Ахматовой, посылая ей орденскую ленточку к медали «За оборону Ленинграда», недавно полученной ею.) Дудин читал свою длиннейшую поэму о женщине – председателе колхоза[947]
: звонко, голосисто, своевременно, с прицелом на деревенскую ласковость и на лауреатство. Хвалили до потери сознания. – а кто-то, тезка мой[948], кажется, сравнил сразу и с Державиным, и с Некрасовым.Совершенно ненужные стихи читал Сергей Спасский – нехорошие и скучные: я слушала только, как он здорово раскатывает свое «р» – фррронт, парррки, гррром.