Мне показалось, что я вижу невольника, в руки которого в древнем цирке передавали убитых гладиаторов – и ему передают жертву этого громадного цирка, современного общества.
Нас заставляют долго ждать, пока не отворят другую дверь, и в продолжение этих минут все наше мужество уходит от нас, как вытекает, капля за каплей, кровь раненого, силящегося устоять на ногах. Страх перед тем, что мы вот-вот увидим, перед раздирающим сердце зрелищем, будущим отыскиванием трупа среди других трупов и рассматриванием этого бедного лица, вероятнее всего обезображенного, – всё это заставило нас трусить, как малых детей. Истощились наши силы, наша решимость, нервы напряглись до крайности, и, когда дверь отворилась, мы пробормотали: «Мы кого-нибудь пришлем» – и бежали.
Оттуда мы поехали в мэрию – в карете, каждый толчок которой отдавался в наших головах, как в пустом помещении. И невольный ужас охватил нас при мысли об этой смерти в больнице, смерти, которая тут лишь происшествие, предусмотренное внутренним регламентом, не более чем обычная административная формальность. Можно подумать, что в этом приюте агоний все так устроено, так налажено и так распределено, что умирают тут тоже по расписанию, и кажется мне теперь, что сама смерть открыла здесь свою контору.
В то время как нам выдают свидетельство о смерти – сколько бумаги, боже мой, исписанной и помеченной графами, из-за смерти одного бедняка! – врывается из соседней залы мужчина, радостный, восхищенный, чтобы отыскать на стенном календаре имя сегодняшнего святого и назвать им своего новорожденного.
Пробегая мимо, счастливый отец полами своего сюртука задевает нашу бумагу.
Вернувшись домой, нам еще нужно просмотреть ее бумаги, заставить себя собрать ее тряпки, разобраться в хаосе вещей, склянок, белья, оставшемся после болезни… Одним словом, рыться в смерти. Ужасно было вернуться в эту мансарду, где в неоправленной еще постели виднелись крошки хлеба от последнего ее обеда. Я накинул на тюфяк одеяло, как покров на тело покойника.
Стоя в часовне за мною, плачет племянница Розы, девочка, некоторое время жившая у нас вместе с нею. Ей теперь девятнадцать лет. Она воспитывалась в монастыре: бедная девочка, поблекшая, бледненькая, рахитичная, с узловатыми от бедности руками, с головой слишком большой для ее тела, с искривленным туловищем – печальный обломок всей этой чахоточной семьи, поджидаемый смертью и теперь уже отмеченный ею: в ее кротких глазах светится неземное мерцание.
Из часовни до конца кладбища Монмартр – раскинувшегося как подземный город и занимающего целый квартал – медленное, бесконечное шествие по грязи. И вот, наконец, пение священников, и могильщики с усилием опускают в яму гроб на веревках.
Наконец сегодня утром я собираюсь с силами и снова вижу больницу, и сторожа, красномордого, толстого, от которого так и несет жизнью, как от других несет вином. Снова вижу коридоры, где утренние лучи отражаются в бледной улыбке выздоравливающих…
В далеком углу я звоню у двери, завешенной белой занавеской. Отворяют, и вот я в приемной. Между окон, на столике, напоминающем алтарь, помещается статуэтка Богоматери. На стенах холодной и неуютной комнаты висят – не понимаю, по какому случаю, – два вида Везувия в рамках, несчастные акварели, которые как будто зябнут и чувствуют себя не на месте. В дверь, отпертую позади меня, из маленькой комнатки, залитой солнечным светом, доносится болтовня сестер и детей, молодые радости, добрые, веселые смешки, свежие звуки и возгласы – шум оживленной солнцем голубятни…
Монахини в белом, в черных чепцах, входят и проходят мимо меня; одна останавливается перед моим стулом. Она невысокого роста, дурно сложена, некрасива, но в ее глазах светится нежность. Она присматривает за палатой св. Иосифа, где лежала Роза. Она рассказывает мне, что Роза умерла почти без страданий, чувствуя себя лучше, чуть ли не вполне здоровой, исполненной облегчения и надежды.