Занавес опускается. Мы выходим без пальто; у нас горят уши. Начинается второй акт. Опять неистовые свистки, вперемежку со звериными криками и передразниванием актеров. Освистано решительно всё: даже немая сцена госпожи Плесси. Битва продолжается: актеров поддерживает часть партера, а почти все ложи с остальным партером и галереей хотят во что бы то ни стало криком, стуком, злобными и глупыми выходками добиться, чтобы опустили занавес[61]
.– Да, немного шумно, – говорит нам Го два или три раза. А мы все это время стоим, прислонившись к стене всё там же, стоим бледные и нервные, но твердо, не отступая ни на шаг, и нашим упрямым присутствием заставляем актеров доиграть пьесу до конца.
Внезапно раздается еще и выстрел. Занавес падает среди общей неразберихи и неистовых криков всего зала. Мы видим госпожу Плесси, которая уходит со сцены в ярости, извергая ругательства по адресу оскорбившей ее публики. А за занавесом на протяжении четверти часа слышатся свирепые вопли, которые не дают Го даже выговорить нашего имени.
Мы пробираемся сквозь беснующуюся толпу, заполнившую коридоры театра, и идем ужинать в «Золотой дом» с графом д'Осмуа, Буйе и Флобером. Мы вполне сохраняем внешнее спокойствие, несмотря на нервную судорогу, которая вызывает у нас тошноту при каждом проглоченном куске. Флобер не может удержаться и говорит нам, что находит нас великолепными. Мы возвращаемся домой в пять часов утра разбитые и утомленные, как никогда в жизни.
Обед у принцессы Матильды. Она вчера приехала из театра с разорванными перчатками и с разгоревшимися от хлопания руками.
Моя дура любовница вчера была в театре и говорит мне сегодня, что не смеет показаться на улицу, что ей кажется, будто у нее на лице написано, что с нами случилось.
1866
Принцесса написала ему про нас, по поводу нашей «Анриетты Марешаль»: «Они сказали правду, а это преступление!»
Чудовищное химерическое животное. Искусство рисовать страх, подступающий к человеку днем в виде смутных призраков; изображать и воплощать панику и иллюзии в существах, одаренных членами и суставами, явных, осязаемых, почти жизнеспособных – вот гений Японии. Япония создала и оживила зоологию галлюцинации. Из мозга ее искусства, как из пещеры кошмара, прорывается и бьет ключом целый мир зверей и демонов, высеченный из вздутого уродства: звери в судорогах и конвульсиях; наросты сучьев, в которых застыла жизнь; звери – помесь ящерицы с млекопитающими; жаба, срощенная со львом; сфинкс, приросший к церберу; личинки, жидкие и липкие, буравящие себе путь, как дождевые черви; звери с гребнем из колючей гривы, жующие шар с двумя круглыми глазами на конце палки; драконы и химеры апокалипсиса далекого Востока.
Мы, европейцы, французы, мы не так изобретательны. Наше искусство признает только дракона: это всё то же чудовище из «Рассказа Терамена» [Жана Расина], которое на картинах господина Энгра высовывает свой красный суконный язык.
В Японии же чудовище – повсюду. Это украшение и чуть ли не домашняя утварь. И жардиньерка, и курильница. Гончар, медник, рисовальщик, вышивальщик поселяют его в жизни каждого японца. Оно то и дело корчится и выставляет свои когти на платье. Для этого мира женщин с накрашенными веками чудовище – изображение самое обыденное, привычное, любимое, то же, что для нас – художественная статуэтка на камине. И кто знает, не тут ли кроется идеал этого артистического народа?