Она в самом деле совсем необыкновенная, эта госпожа Доде. Я никогда не встречал ни мужчины, ни женщины, другого такого читателя, кто бы так основательно знал все средства оптики и колорита, и синтаксис, и обороты, и разные фокусы нынешних литераторов. Но не случится ли теперь так, что это столь щедро одаренное создание погубит собственную свою оригинальность излишне усердным и излишне страстным изучением любимых писателей?..
Солнце зашло. Мы садимся в лодку и, скользя вдоль берега с удочками в руках, всё еще спорим и теоретизируем в шуме надвигающейся грозы и при дальних раскатах грома.
1875
Я был очень болен. Чуть не умер. Прошлый месяц, уже простуженный, я все ходил по парижской слякоти в оттепель, пока, в одно прекрасное утро, не смог уже встать. Три дня был в жару и без памяти. В день Рождества пришлось позвать доктора, отысканного с помощью нашего консьержа. Врач объявил, что у меня воспаление легких и поставил мне на спину мушку величиной с бумажного змея.
Я пролежал одиннадцать дней, не смыкая глаз, и всё говорил, сознавая, что говорю вздор, и не будучи способным остановиться. Бред мой – это бешеная беготня по парижским магазинам редкостей, и я всё покупал, всё-всё, и сам уносил домой. В помутившейся моей голове появилось также какое-то превращение моей комнаты. Она стала больше и с бельэтажа опустилась вниз. Я сознавал, что этого быть не может, и все-таки видел ее такою. Однажды я ужасно разволновался: мне казалось, что японская сабля, бывшая всегда у меня на камине, пропала. Мне представилось, что люди боятся припадка безумия с моей стороны, что им страшно со мною.
В этом бреду, всё еще несколько отчетливом, писателю хочется анализировать себя, «написать» себя. К несчастью, заметки, которые я нахожу в записной книжке, невозможно разобрать. Одну только я мог прочесть: «Ночь 28 декабря. Я не могу, не умею больше спать; когда я непременно хочу заснуть и закрываю глаза, то передо мною появляется большой белый лист с рамкой и вычурной заглавной буквой: этот лист нужно заполнить, и я непременно должен его заполнить.
А когда он исписан, является новый, и опять новый, и так без конца».
Сначала мы говорим о Тэне. Каждый из нас старается определить преимущества и несовершенства его таланта. Тургенев нас перебивает и говорит с присущей ему оригинальностью мысли и свойственным его речи мягким выговором:
– Сравнение будет не слишком изысканным, но позвольте мне, господа, сравнить Тэна с одной моей охотничьей собакой: она и искала, и стойку делала, одним словом, превосходно исполняла все, что требуется от охотничьей собаки, только чутья у нее не было – и я вынужден был продать ее.
Золя счастлив, весь сияет от отличного обеда, и я спрашиваю его:
– Уж не гурман ли вы, Золя?
– Да, – отвечает он, – это мой единственный порок. Дома, когда нет за столом чего-нибудь вкусного, я несчастлив, совсем несчастлив. Кроме этого у меня ничего нет. Остального для меня не существует. Ах, вы не знаете, что у меня за жизнь!..
И вот, внезапно помрачнев, он начинает расписывать свои невзгоды. Удивительно, до чего этот пузатый человек любит ныть, все его излияния полны меланхолии! Сначала он нарисовал нам одну из самых мрачных картин своей юности, описал свои ежедневные огорчения, оскорбления, которым подвергался, атмосферу подозрительности, его окружавшую, и даже нечто вроде карантина, на который были тогда обречены его сочинения.
Тургенев говорит вполголоса:
– Странно, один мой приятель, русский, очень умный человек, утверждал, что тип Жан-Жака Руссо – тип исключительно французский, тип, который только во Франции и встречается…
Золя, который его не слушает, продолжает свои стенания. За столом хором возражают, что ему не на что жаловаться, что для человека, которому нет еще тридцати пяти лет, он сделал недурную карьеру.
– Хотите, – восклицает Золя, – хотите, я открою вам всю душу! Вы сочтете меня за ребенка, тем хуже!.. Мне никогда не дадут ордена, я никогда не буду членом Академии, не получу отличия, ни одного отличия, которое утвердило бы мой талант в глазах публики! Для публики я всегда буду парией, да, парией!.. – и четыре или пять раз подряд он повторяет это слово «пария».
Тургенев смотрит на него с отеческой иронией, а потом рассказывает следующую симпатичную историю: