10 июля. Ольга Николаевна — именинница. После двух дождливых дней — солнце. Мы совершенно потеряли здесь всякую власть над своими мыслями, сейчас сошлись на мостике и давай петь все, что в голову придет. Дошли до того, что если бы кто подслушал, подумал бы, что мы сумасшедшие. Ольга Николаевна надела свое пестрое платье, я — в высоком воротничке, Машка тоже вся в светлом, а Зверь увесил свой жилет массивной цепью — все мы ждем Фаворского, странного врача, который за- 1906
бросил практику, обратился в мужика, купил именьице и уже 15 лет живет в этом гнилом месте, получая «Новое Время» и сожительствуя с какой-то деревенской бабой. Я сейчас возился в трех лодках, подбрасывал палку, а теперь корплю наверху над своей рецензией на книгу Бельтова. Только что пришел Фаворский и принес страшное известие, что Дума распущена. У меня голова кружится, ноги меня не держат. Что будет? Что будет? Боже мой.
24 июля (или 23?). На новой квартире. «Нива» дала авансу. Маша купила мебель. Сняли 3 комнаты. А заплатить нечем. Взял подряд с «Нивы» написать об Омулевском и теперь читаю этого идиота. Тоска. Перевожу Джекобса, — а зачем, не знаю. Сегодня сдал в «Ниву» стишки. Маша дребезжит новой посудой, я заперся у себя в комнате — и вдруг почувствовал страшную жажду — любить себя, свою молодость, свое счастье, и любить не по мелочам, не ежедневно, — а обожать, боготворить. Это наделала новая квартира, которая двумя этажами выше той, в которой мы жили в начале прошлой зимы. До слез.
[Вклеено письмо. — Е.Ч.]:
Милый Чук!
Вы меня огорчили: во-первых, Вы меня взволновали Вашим письмом, во-вторых, я, вспоминая о Ваших словах, делаюсь серьезным, а я привык чудить и шалить при Вашем имени, в-третьих, я должен писать Вам, а письма я ненавижу так же, как своих кредиторов.
Вы — славный, Чук, Вы — трижды славный, и как обидно, что Вы при этом так дьявольски талантливы. Хочешь любить Вас, а должен гордиться Вами. Это осложняет отношения. Ну, баста со всем этим.
Марье Борисовне сердечный поклон.
В меня прошу верить. Я, все же, лучше своей славы.
«Прохожий и Революция» прилагаю*. Не дадите ли ее для «Биржевых»?
Засим обнимаю. А. Руманов 2—3/VI—906.
У меня точно нет молодости. Что такое свобода, я знаю только в применении к шатанию по мостовой. Впечатлений своих я не люблю и не живу ими. Вот был в Гос. Думе — и даже лень записать это в дневник. Что у Аладьина чемберленовская орхидея — вот и все, что я запомнил и полюбил как впечатление. Познако- 1906 мился за зиму с Ясинским, Розановым, Вячеславом
Ивановым, Брюсовым, сблизился с Куприным, Дымовым, Ляцким, Чюминой, — а все-таки ничего записать не хочется.
Лучше впишу свое стихотворение, написанное 3 года назад и сегодня мною исправленное.
Средь чуждых стен приморского селенья Израильских гробниц я видел скорбный ряд. Спокойные — средь вечного смятенья, — У неумолчных вод — они молчат.
Давно срослись могильные их плиты с землею кладбища, И мнится — предо мной скрижали древние, что некогда разбиты Пророком яростным у гор земли святой. О, что за вихрь вражды бесчеловечной, какие казни диких
христиан
Забросили Агарь за этот бесконечный, за беспощадный этот
океан?
Грехом безверия не искушен лукаво:
«Смерть — это мир», — пророк скорбящий рек, —
«Бог дал нам Смерть, ему за это слава,
По Смерти жизнь не рушится вовек».
Но Смерть настигла их, и темной синагоги
Вовек не огласит торжественный псалом.
Божественный завет, томительный и строгий,
Вовек не прозвучит на языке святом.
Что было раз, того не будет боле,
Былым векам не возвратиться вспять.
Для новых страждущих открыто жизни поле,
А мертвецам вовек уже не встать.
Неутолимые души своей алканья
Они насытили обманом вечных грез,
И злаками томленья и изгнанья,
И горечью невыплаканных слез.
Анафемы озлобленные крики
Толкали их из края в новый край.
От всех дверей, скорбящий и великий, —
Отвергнут был презренный Мордохай.
Но сила им дана, и нашей властью бренной
Твердыни горестной никто не победит.
Развеяны, как пыль во всех углах вселенной,
Они тверды и крепки, как гранит.
Призывы их отцов над ними властны снова,
Им озаряя путь из мрака дней былых,
И все великие предания былого
В веках грядущего отражены для них.
Что было раз — того не будет боле.
Реке времен не возвратиться вспять.
Иным бойцам открыто жизни поле,
А мертвецам вовек уже не встать.
И еще одно, особенно мне дорогое:
В печке огонь веселился, где-то дверьми зашумели, Задумчиво глядя, молчали вокруг зеркала. Снега пышного песни за окошком неслышно звенели, Ты куда-то на миг уходила и снова пришла. За окном проходили ненужные люди. В улице беспомощно за огоньки
И плакал я весело — о счастьи, о Боге, о чуде У белой, холодной руки.
Однако, нужно приниматься за Омулевского. Про него я хочу сказать, что он художник, придавленный тенденцией. Любят в нем тенденцию, но теперь, когда для таких подпольных тенденций время прошло, — нужно проверить Омулевского со стороны искусства*. И он сам был неправ, когда писал в стихах, — а что, я еще не знаю…