Мысль, стало быть, как природу надо оставить в покое. Тело свое Толстой тоже оставил в покое: он продолжал есть господскую еду, ездить на рессорных резиновых колясках. Не тронул он и семью: все жили как придется. Больших реформ в хозяйстве он не делал. Его работа в поле, шитье сапог был естественный осмосис, врастание в то, что шло вокруг. Что же тогда принадлежало собственно ему, что у него оставалось. То, что надо назвать
(Очень важное.) Я по старой привычке ожидаю событий извне, своего здоровья, и близких людей, и событий, и успеха. И всё это не только глупо, но вредно. Перестань только думать, заботиться о внешнем, и ты невольно перенесешь все силы жизни на внутреннее, а оно одно нужно и одно в своей власти.
В нашей власти изменение наших глаз. Изменение поведения? Оно невозможно так же, как, Витгенштейн говорит, нет никаких способов для меня вмешаться в мир и как-то подействовать на него. (Я одергивал себя до сих пор, когда само собой напрашивалось комментировать Толстого через Витгенштейна; больше не буду так делать и просто буду считать витгенштейновское зрение интерпретацией толстовского.) На известной схеме Витгенштейна мир открыт глазу, который не может видеть сам себя. В видимом глаз не может изменить ничего.
6.373: Мир не зависит от моей
Но может быть то, что не видимо и что в мир не входит, глаз, может измениться? Внутри мира изменить ничего нельзя. Но он как целое может меняться:
6.43. Если добрая и злая воля изменяет мир, то она может изменить только границу мира, а не факты, не то, что может выражаться в языке.
Короче говоря, при этом условии мир должен вообще стать совсем другим. Он должен, так сказать, уменьшаться или возрастать как целое.
Мир счастливого совершенно другой, чем мир несчастного.
Если страсти это парусá, в традиционном символизме, то практическая феноменология Толстого как наука переставления парусов, переключения страстей. Прямого преодоления страстей никогда здесь нет, Толстой, скорее всего, и не хочет этого, как прекращения движения жизни.
Рассердился на собаку (она погналась за овцами) и хотел побить ее. И почувствовал, как поднялось во мне злое чувство, и подумал: всякая потачка, попустительство злому, похотливому чувству – хотел сказать: не только, но надо сказать: только тем и дурны, что усиливают то, от чего надо избавляться. Всякая такая потачка подобна тому, что сделаешь, отстранив препятствие, задерживающее падение предмета. (20.10.1906 // <ПСС, т. 55>)
Письмо почти герметическое. Как корявые заметки плотника, или как нотные крюки, или как завязывание узлов на память. Он даже не замечает, что средняя длинная фраза выглядит для постороннего читателя как откровенный повтор: всякое попустительство злому дурно тем, что усиливает зло. Тавтология стоит на месте маленького открытия: то, что казалось одним движением страсти, на самом деле состоит из двух, и одно – похоже на подъем воды в половодье, другое – совсем другой природы, и идет не из чувственной психики, а из распорядительной, похоже на открытие шлюзов. И со страстью, конечно, ничего не сделаешь, но внимание и усилие собираются на толстовском открытии, примерно как на решении задачки или загадки, бесстрастной, нейтральной, и страсть остается без усилителей, в ее природном объеме.