Но то было в далеком детстве… когда мы все живем в волшебном мирке ограниченного сознания, когда, зачитываясь житиями святых, я мечтала о подвигах, о монастыре и пустыни, о Никомидии и аравийских львах… Качая своих кукол, я напевала им стихи без рифмы собственного сочинения, в которых выражала эти детские мечтания – о Боге, о рае (об аде – я даже мало думала); меня тянула к этим житиям их строгая серьезность и в то же время какой-то мягкий тон повествования, смягчавший ее: жития Захария и Елизаветы, Веры, Надежды и Любови, Варвары и Екатерины Великомученицы, какого-то воина, имя которого забыла, кажется – Евстафия Плакиды, Марии Египетской, разных подвижников – все это окружает и до сих пор мои воспоминания детства отблеском чего-то тихого, возвышенного, неотразимо действовавшего на мою душу… И комната бабушки, в которой я обыкновенно читала их, куда никто из домашних, кроме меня, не входил, и обстановка этой комнаты, строгая и простая, и серьезная тишина, царившая в ней, и лампадка, горевшая перед образом, – все необыкновенно гармонировало и с этой большой старинной книгой в кожаном переплете, и с ее содержанием. Да, наверное, и сама я, маленькая белокурая девочка, с серьезным не по-детски лицом – не была дисгармонией на фоне этой общей картинки.
Немудрено, что в 9–10 лет я уже многое понимала, молилась и плакала – и это вполне сознательно. В то же время мой характер не был из идеальных: на меня могла действовать только ласка, но ее никто из окружавших не догадался употребить, и все дурные стороны моего «я», подавляясь строгостью, только заставляли меня сильнее раздражаться, и я делалась еще хуже. Сестры не любили меня, и уже тогда обрисовывалась огромная разница между мной и ими. Если б кто-либо мог заметить тогда это религиозное чувство и от молитв обратить его к жизни, к самосовершенствованию и любви к ближнему – почем знать – может быть, и не пришлось бы гувернанткам столько жаловаться на мой «характер». Но вышло так, что мое понимание веры не шло далее этого.
Потом… В гимназии я любила более всего всенощную; служба вечером казалась мне более поэтичной и торжественной, и, искренно молясь, почти со слезами за всенощной, я уставала и скучала за обедней и не стыдилась спать, выдумывая себе головную боль, чтобы не ходить в церковь и читать… В годы отрочества – лет в 14 – я опять вспомнила свою «веру», начавшую становиться более сознательной, но которая все-таки не шла далее раскаяния. Я даже сначала не верила в теорию Дарвина именно ради того, что она расходилась с религиозными убеждениями, и была совсем сбита с толку, видя, что ее принимают многие, называющие себя христианами. Сомнений же в существовании Бога у меня не было, а горе моей жизни заставляло меня и в последующие годы искать утешения в религии и молитве. Но я думала для 17–20 лет обидно мало и поверхностно: сосредоточившись на одной мысли – ожидать освобождения и курсов, – я как будто не знала, что нельзя безнаказанно не пользоваться жизнью, нельзя безнаказанно жить, не вдумываясь глубже в ее явления, – не знала и жестоко поплатилась и за свою неопытность, и за это незнание.
С 21 года мое религиозное чувство всего сильнее оживало всего только 2 раза – перед поступлением на курсы и потом во время болезни Вали, т. е. оба раза под влиянием сильных душевных волнений, причем в последний раз оно было сильно только одно мгновение и затем сразу ослабло… Так и продолжалось уже вплоть до лечебницы, когда я усердно ездила в церковь, но уже не безнаказанно: по возвращении из нее я со страшной силой чувствовала разлад между высотой веры и окружавшей меня пошлостью жизни и людей, так как попала в самое худшее общество, какое только можно представить: общество обыкновеннейших, полных мелочи житейской женщин, которые, однако, держали голову высоко, вследствие имущественного или общественного положения, и решительно не в состоянии были понять что-либо, стоящее вне сферы их специально женских интересов.
И вот, пересмотревши всю свою жизнь, я невольно задала себе вопрос – «в чем моя вера?» – и какой же ответ на него давал мне беспощадный анализ?
Первая вера