Хотя из-за недостатка объективных данных весь анализ нашего отдаленного прошлого сводится к информированным догадкам, здесь, в современности, мы встречаем множество работ, отражающих глубокие раздумья над смертью и вечностью[260]
. Уолт Уитмен был убежден, что недопустимо приписывать смерти окончательность: «Веришь ли ты в смерть? Если бы я верил в смерть, я умер бы непременно. / Неужели ты думаешь, я мог бы довольный и благополучный идти навстречу полному уничтожению?.. / Клянусь, я убежден, что нет ничего, кроме бессмертия!» Для Уильяма Батлера Йейтса древний город Византия был местом назначения, где он, возможно, будет освобожден от своей умирающей физической формы, освобожден от человеческих забот и получит разрешение войти в Царство вечное: «Спалите сердце мне в своем огне, / Исхитьте из дрожащей твари тленной / Усталый дух: да будет он храним / В той вечности, которую творим»[261]. Герман Мелвилл дал ясно понять, что неизбежная смерть всегда рядом с нами, даже когда воды морские, кажется, успокоились: «Каждый рожден с веревкой на шее; но только попадая в неожиданную, молниеносно затягивающуюся петлю смерти, понимают люди безмолвную, утонченную, непреходящую опасность жизни»[262]. Эдгар Аллан По довел отрицание смерти до буквального предела, дав слово жертвам преждевременных похорон, пытающимся вырваться из слишком тесных объятий смерти: «Я вопил от ужаса: я скреб ногтями свои бедра, раздирая их до крови; гроб пропитался моей кровью; набросившись на деревянные стенки своей тюрьмы с тем же маниакальным чувством, я исцарапал себе пальцы и сточил ногти до корней; вскоре я замер в изнеможении»[263]. Теннесси Уильямс устами выдуманного патриарха Большого Па Поллита заметил, что «неведение — о собственной смертности — утешительно. Человек лишен этого утешения, он единственное живое существо, имеющее понятие о смерти», и вследствие этого, «если у него есть деньги, он покупает, покупает и покупает, и я думаю, что причина, по которой он покупает все, что может купить, в том, что в глубине своей души он питает безумную надежду, что одна из его покупок продлит ему жизнь навсегда!»[264]Достоевский устами своего персонажа Аркадия Свидригайлова высказал иную точку зрения, в которой чувствуется усталость от преклонения перед вечностью: «Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится»[265]
. Похожие чувства выражает и Сильвия Плат: «О Боже, я на тебя не похожа / в твоей бессмысленной черноте. / Звезды сияют всюду яркими глупыми конфетти. / Вечность скучна мне, я никогда ее не хотела»[266]. Ей легкомысленно вторит Дуглас Адамс в образе своего случайно бессмертного героя Воубэггера Вечно длящегося, который планирует бороться со своей глубокой скукой, систематически оскорбляя всех во Вселенной, одного за другим, в алфавитном порядке[267].Такой диапазон мнений, от жажды до презрения, иллюстрирует более серьезный момент: признание нами ограниченности отведенного времени привело к художественно ярким отношениям с концепцией вечности. Исследованная жизнь исследует смерть. А для некоторых исследовать смерть означает освободить воображение и оспорить ее главенство, поставить под сомнение ее величие и наколдовать царства, для нее недостижимые. Как бы горячо ни спорили ученые об эволюционной полезности искусства, о его роли в социальном сплочении, его необходимости для новаторского мышления и его месте в пантеоне первичных побуждений, именно искусство дает нам самые яркие средства для выражения вещей, которые мы считаем самыми важными, — и среди этих вещей жизнь и смерть, конечное и бесконечное.
Для многих, включая и меня, самым концентрированным выражением всего этого является музыка. Музыка способна предложить погружение настолько обволакивающее, что на несколько кратких мгновений может даже показаться, что мы вышли за рамки времени. Виолончелист и дирижер Пабло Казальс описывал способность музыки «придавать обычным действиям духовную пылкость, давать крылья вечности самому эфемерному»[268]
. Именно эта пылкость заставляет нас почувствовать себя частью чего-то большего, чего-то, что внутренне укрепляет Конрадову «непоколебимую убежденность в солидарности, что сплетает воедино одиночество бесчисленных сердец»[269]. Музыка зовет к единению — будь то общность с композитором или с другими слушателями или совершенно иной, более абстрактный тип общности. Именно через такую общность музыкальные переживания выходят за рамки времени.