Но чужая душа — потемки. Расстались мы не по-хорошему. Может, он ненавидел меня за то, что я вношу ясность: он любил быть впереди и оставлял последнее слово за собой. Может, он ненавидел меня и за то, что он, бывало, покрикивал на меня, когда я дергал его за рукав. Может быть, он усматривал особенно утонченный вид мести в том, что я теперь защищал его от самого себя? Кто знает? Могу себе представить, что несколько ночей он мучился. Но я уверен, что спать ему не давали не только угрызения совести, но и страх. Да, Венца Пейха боялся. Боялся вновь столкнуться с Гонзиком, боялся и других, которых он отсекал, как сухие ветви со здорового дерева. Боялся, как бы они не пришли, и однажды под утро, раньше, чем они могли заявиться, раньше, чем им вообще могло прийти это в голову, Венцу осенило.
На одном из собраний, каких в то время проводилось множество, Венца вскочил на трибуну и своим звучным голосом вожака, который меня всегда так подкупал, стал говорить, что святое дело революции оплевано, что лучшие ее сыны обмануты, а он-де устраняется, он не согласен…
Да, мысль была превосходная: я поневоле вспомнил о Лобачевском, опрокинувшем Эвклидову геометрию, подумал об Эйнштейне — и смутная тоска проникла мне в душу, острая боль, если можно так выразиться, разрывала мне сердце.
— Крыса! — выкрикнул я и встал, но мой голос потонул в овациях, как пена в волне, и моего ухода никто не заметил.
Так очищал себя Венца Пейха, который проломил ворота, чтобы освободить принцессу, и проявлял пленки, причем не с одной Марушкой, и многим людям причинил зло, даже не подозревая, что охотник на хищного зверя должен остерегаться, как бы самому не стать на него похожим. Но у того, кто вывалялся в грязи, долго не проходит чувство, что он недостаточно хорошо отмылся. Дела приняли иной оборот, предоставляя все новые возможности окунуться в очищающую купель. Венца хватался за них с той же страстностью, какую я у него знал и раньше. Теперь он уже не выступал на собраниях, его кредо приобрело известность, отныне он зачастил ко мне и, с глазами, чистыми и невинными, говорил, особенно если присутствовала какая-то публика:
— Я со всем этим совершенно не согласен — в отличие от тебя. Но я устраняюсь самым решительным образом.
Словно гурман, он смаковал мои сомнения, великое горе моего молчания, купался в моей беспомощности и в ярости, которая поднималась во мне. Я знал, что он хочет довести меня до бешенства, что ему нужны овации присутствующих, которые, когда я возражал, смотрели на меня прищурившись. Я чувствовал, что ему хотелось бы даже пострадать — не слишком крупно, но чтобы о нем знали и те, кто сидит на трибунах и чья похвала была такой желанной для него, бригадира, певца, гитариста…
— Свинья, — крикнул я наконец, и ярость, которая сотрясала меня, была тем неистовее, что я знал, что именно этого ему и нужно. — Если ты не согласен, так отправляйся ко всем чертям, контра проклятая…
Да, он растянул рот в улыбке, он упивался моей ненавистью, купался в ней, окунаясь снова и снова, плыл на ее волнах в даль, которая должна была ему принести искупление.
— Свинья из свиней! — кричал я хрипло, и ярость располагала меня к мудрости и широким обобщениям. — Вот теперь, когда ты отрекаешься от собственного дела, ты действительно грязен, потому что именно теперь ясно, что дела этого ты никогда не понимал и занимался им только ради себя самого.
Но он не слушал меня и расплывался в улыбке, обворожительный бригадир, актер и режиссер, великий мыслитель, который додумался до того, как самого себя обесчестить.
— Брюнет плешивый, — выкрикнул я напоследок, словно из глубины детства, и уже за дверью, отходя, рассмеялся, ибо знал, что дело совсем не в мифах.
Ярослав Секера, «Выпускники», 1975.