Миссис Флейшман оставалась с нами пять дней, и все это время мама обращалась с ней крайне холодно и высокомерно. За столом она весьма красноречиво, напоказ суетилась вокруг Джорджо, беспокоилась о том, чтобы он достаточно ел, подзывала официантов, чтобы его стакан никогда не оставался пуст, бегала за его сигаретами, если он забывал их в комнате, бросалась поднимать салфетку, если вдруг он ронял ее на пол. Но ее отношение к миссис Флейшман не менялось – ледяное отвращение. Кроме того, ее молчание говорило больше, чем сотни слов. Каждый вечер Джорджо уходил рано, с миссис Флейшман под руку, говоря, что у него неожиданно назначенный конкурс вокалистов, к которому требуется серьезная подготовка. Явная ложь, но я не могла его в этом винить. Со мной мама вела себя как с предательницей, которая причинила ей ужасную боль. Однако Кассандрой она меня больше не называла, как и не произносила этого ужасного слова на букву «е». Во всяком случае, в моем присутствии.
К тому времени погода улучшилась, небо очистилось от туч, и мне не терпелось выйти на пляж, чтобы потанцевать. Но каждый раз, когда я пыталась улизнуть из отеля в одиночку, я оказывалась страшно нужна маме, или баббо, или кому-нибудь из «льстецов». Было жизненно необходимо помочь маме выбрать шляпу, или погулять вместе с миссис «льстец» вдоль берега. И пожалуйста, не могла бы я почитать баббо, или сопроводить его на пляж, чтобы он немного подышал свежим воздухом, или сбегать на почту с посылкой? Эти бесконечные мелкие поручения доводили меня до бешенства, но пару раз, когда я «восставала», мама быстро заставляла меня замолчать, а баббо умолял быть с ней нежнее, учитывая, какое огромное потрясение она пережила, узнав об интрижке Джорджо.
Мама пребывала в убеждении, что мне обязательно нужен длинный перерыв, отдых от занятий, и повторяла это каждому, кто готов был слушать, в то же время гоняя меня то туда, то сюда. Я думала лишь о том, что мне нужен отдых от нее и ее беспрерывных заданий и приказаний. Я едва нашла время, чтобы написать Беккету, хотя он послал мне несколько открыток из Германии. А затем баббо не заметил низкую стену, споткнулся и перекатился через нее, и я должна была сидеть с ним на пляже, пока он лежал на песке, играл с галькой и снова и снова задавал мне один и тот же вопрос: не было ли у меня предчувствия, что он упадет? Однажды он предложил мне потанцевать для него на пляже, прямо в купальном костюме. Я перебрала все позиции, сделала несколько плие, но он жалобным голосом сказал:
– А может, потанцуешь в духе Айседоры Дункан?
Я была совершенно не в настроении и поэтому стала помогать ему складывать из гальки тугие выпуклые спирали. Он называл их «тюрбаны эмира».
Медленно, но неотвратимо мои мышцы ослабели, а сила уменьшилась. Мое тело постепенно атрофировалось. А в глубине моего существа словно бы гнили сказанные мне на прощание слова мадам Егоровой. Что она имела в виду, говоря, что если я не могу проявить силу и противостоять семье, то, возможно, недостаточно сильна и для балета? После нескольких бессонных ночей я наконец поняла, что это значит. В завуалированной манере русских, не любящих говорить напрямую, она пыталась донести до меня, что у меня не хватает таланта или физической силы для того, чтобы заниматься классическим балетом. Когда мы возвращались домой, в поезде меня настиг еще один момент полной ясности и решимости. Я должна доказать мадам, что она не права. И сделать это можно было лишь одним способом. Мне необходимо освободиться от удушающего, сковывающего влияния моей семьи. Настало время определить свою судьбу, взять собственную жизнь в свои руки. Настало время выйти замуж.
Как же это было восхитительно – вернуться в Париж! После мокрых серых английских пляжей я едва могла сдержать радость – я снова здесь, в городе, который уже привыкла считать своим домом. Бульвары были усыпаны пустыми колючими оболочками от упавших каштанов, и листья на деревьях приобрели оттенок бронзы и начали скручиваться по краям. И в то же время в городе чувствовался непокорный, даже бунтарский дух, как будто ему не было и дела до того, наступит зима или нет.
Было ужасно приятно опять оказаться в квартире на Робьяк-сквер, бряцать на фортепиано, танцевать напротив большого, в полный рост, зеркала, спать в собственной постели и завтракать с непричесанными волосами. Беккет приходил почти каждый день, и мне казалось, что его пронзительный взгляд задерживался на мне немного дольше, а наши беседы в коридоре стали более личными. Как будто наши объятия в гостиной пробудили в нем нечто новое. Только в присутствии мамы он молчал, смущался и опускал глаза.