По завершении фотосессии в тот день имелся, однако, в Ялте один человек, которому пришлось понервничать даже хуже Анны, – и отнюдь не беспочвенно. Советский фотограф Самарий Гурарий случайно открыл камеру на свету, не смотав пленку обратно в кассету. Опрометью метнувшись в тёмный чулан, он занялся проявкой, и все десять минут обработки чувствовал себя висящим «на волоске». Ведь он был единственным советским фотографом на официальной фотосессии, и если бы он запорол все фото для анналов истории страны Советов, это означало бы верный конец его карьеры (в лучшем случае). По прошествии этих самых долгих в его жизни десяти минут Самарий вздохнул с некоторым облегчением: удавка на его шее немного расслабилась. На проявленной фотопленке отчётливо и без тёмных полос засветки запечатлелись негативные образы Сталина, Рузвельта и Черчилля, с немым укором взиравшие на него белыми зрачками чёрных белков глаз, а погубленные кадры начинались чуть позже{625}
.Фотографы свернулись лишь перед самым началом назначенного, как обычно, на 16:00 пленарного заседания. Сара с Питером Порталом наконец-то отправились на джипе в давно запланированную поездку к водопаду Учан-Су, оставив двух американок читать-писать корреспонденцию, пока лидеры и делегаты заседают взаперти в бальном зале{626}
.Черчилль был в цейтноте. Триумфальная атмосфера предыдущего вечера развеялась. Рузвельт изначально рассчитывал устранить разногласия между союзниками за пять-шесть дней. И вот шесть дней минули, и Рузвельт по-прежнему не выказывал ни малейшего желания задерживаться в Ялте дольше, чем до воскресенья. То есть на всё про всё у них оставалось всего два дня.
Всю ялтинскую неделю британцы и американцы принципиально настаивали на том, что временное правительство Польши не может быть сформировано на основе люблинского путем косметических изменений. Это должно быть именно новое правительство, и об этом должно быть прямо заявлено в их официальном коммюнике с итогами переговоров. Западные союзники со всей ясностью давали Советам понять, что не готовы признать люблинское правительство. Но тут коса нашла на камень, и Советы продолжали стоять на том, что просоветское люблинское правительство законно и желанно самим полякам. К тому же Сталин с Молотовым шумно противились требованию Рузвельта и Черчилля допустить послов Великобритании и США и западную прессу на польские выборы в качестве наблюдателей, чтобы гарантировать их свободу и честность.
После того, как Стеттиниус отчитался перед собравшимися о достигнутом на утренних переговорах министров иностранных дел по польскому вопросу прогрессе, а точнее – об отсутствии такового, Черчилль призвал взять паузу. Им нужно дополнительное время для разрешения сложившейся затруднительной ситуации, ведь речь идёт о судьбах двадцати пяти с лишним миллионов людей. На предложение Рузвельта разойтись на полчаса для раздельного обсуждения польского вопроса тремя делегациями, а затем продолжить, Черчилль отреагировал негативно: «Я имею в виду бо́льшее», – настаивал он, подчеркивая, что «лучше пару лишних дней провести в открытом море, чем наспех заводить судно в порт». «Конечно, вы все можете разъехаться и оставить меня одного в этом восхитительном месте», – сказал он. Затем, вдруг перейдя от морских метафор к сухопутным, Черчилль продолжил: «Рано нам седлать лошадей и разъезжаться». Его непреклонность в этом вопросе объяснялась не только тем, что Британия вступила в войну именно за суверенитет Польши, и отстоять его теперь было для него делом чести, а ещё и тем, что польский вопрос служил лакмусовой бумажкой, позволяющей получить ответ на вопрос о будущем Восточной Европы в целом. Если британцам и американцам не удастся обуздать Советы в их стремлении подчинить себе польское правительство, тем самым лишив поляков права на самоопределение, можно было не сомневаться, что ровно то же самое будет проделано и со всеми остальными странами Восточной Европы, чьи земли попали теперь под сапоги Красной армии. Значит, Советы – не освободители, а просто новые оккупанты, пришедшие на смену нацистам. И отбросив какие бы то ни было метафоры, Черчилль выразил свои чувства предельно ясно: «Это одни из важнейших дней в жизни каждого из нас»{627}
.Рузвельт, однако, продолжал упорствовать в своем нежелании ссориться с Советами и в который раз попробовал разрядить напряжение, нагнетенное риторикой Черчилля. «Я нахожу, что вопрос теперь стоит по большей части этимологический, – заявил он, – чтобы подобрать правильные слова. Мы как никогда ранее близки к соглашению. <…> Я хочу, чтобы эти выборы в Польше стали первыми, не вызывающими никаких вопросов»{628}
. Вскоре в Рузвельте даже проснулось чувство юмора, и он заявил:– Хотелось бы, чтобы польские выборы, подобно жене Цезаря, были выше подозрений. Лично с нею знаком не был, но говорят, что она была кристально чиста.
– Мало ли чего говорили о жене Цезаря, – угрюмо парировал Сталин. – На самом деле были и у неё кое-какие грешки{629}
.