Впрочем, стоп. Это уже я. Это я не так давно, позвонив, застала маму в агрегатном состоянии «не брани меня, родная». Был капремонт, все как-то сумели с рабочими договориться, и только мама и ее сосед, ровесник и тоже балконный садовод, не посмели спорить – и остались с голыми железными балконами, без цветов. Она боялась, бедная, что я ее отругаю.
Как я впитала обиды маминой ботанической саги. Ничего, что она забыла все изгибы. Теперь их помню я.
Помню эту дорожку, эту борозду на пластинке, в которой всегда застревает игла.
Но и с этой дорожки мы научились уходить.
– Ну что, – говорю, – давай поплачем о нашей садовой судьбе. «Я садовником родился. Не на шутку рассердился».
Мама улавливает суть. Она смеется.
– Все цветы мне надоели, кроме!
Ах! Что с тобой? Влюблен! В кого?
Ах!
Екатерина Корсунская. Где ж девался тот цветочек, что долину украшал[5]
– Хочется петь, а петь не с кем. Поэтому я пою про себя. Я когда ложусь спать и нужно уснуть, начинаю свой, второй голос тянуть, а первый слышу, чтоб вступить.
Мы с мамой живем в одном городе, но сейчас карантин, мы не видимся и только два-три раза в день говорим по телефону и в Zoom… Маме девяносто два года.
– Всегда оно во мне звучало. Даже не могу тебе это объяснить. Шила, убирала, гладила, бывало, и грядки полю – и пою. Я и здесь-то, в Нью-Йорке, – на кухне готовила или гулять идем – все время голосила. Но ведь у меня мама такая же была. Помню, стоит умывается и поет. Вообще, у нас же мама, папа, Женя, Варя, ты и я, шесть человек, все пели. Да еще папа твой. Да Женины обе девочки и Вера – это десять, тетя Маруся и дядя Геша – двенадцать. Бывало, девятого августа на день рождения отца собирались все, готовили стол там нормальный, садились, и потом только-только по первой, по второй – и понеслась, начали петь, начали плясать. У двухэтажного дома народ высыпал и слушал, целая толпа всегда стояла – знаешь, двухэтажный, как идешь на край деревни, на Волхонку. И пока мы не переставали беситься, всё слушали. А слышно, в вечернем воздухе, знаешь, как слышно. Ой, какой там воздух был в Торбееве, боже мой! Я такого воздуха нигде не пробовала.
Торбеевский дом смотрел на широкий луг, посередине его росла старая ветла, и мимо нее шла тропа «в город» – мама родилась там, в Богородске, переименованном два года спустя в Ногинск. Главная улица деревни отворачивала от большой дороги к городу и заканчивалась у старого сада на Волхонке, внутри которого стоял усадебный дом князей Волконских.
– А ты помнишь, как дорожкой с Волхонки от ручья идешь вверх-вверх на холмик и там была сосна высоченная? Стояла одна, наверно, было ей лет двести, называли ее «сосна Ваньки Каина» – говорили, будто его повесили на ней. Песню ты знаешь? Мы с тобой ее пели. «В саду ягодка-малинка под закрытием росла, свет-княгиня молодая с князем в тереме жила – а у князя был слугою Ванька-ключник молодой (мама выпевает “клюшник”), Ванька-клюшник, злой разлушник, разлучил князя с женой! Князь дознался, догадался – как ты понимаешь, свои же донесли – посадил Ваньку в тюрьму. Ах вы слуги, мои слуги…» Ну, давай первый голос, давай!
Я вступаю:
– «…Слуги ве-ерные мои, вы подите приведите Ваньку-клюшника ко мне!»
Мама запевает снова:
– «Во-от ведут – давай! – ох и ведут Ваню-у-ушу на шелковом поясу! Ты скажи…» Ну, какого дьявола ты отстаешь-то?
– Это звук отстает в интернете, мам, это не я!
И продолжаем вместе:
– «…Ох и скажи, Ваню-у-уша, сколько лет с княги-иней жил?»
– «Это знает…» – запевает мама, и я подхватываю: «…князь, подушка да перина пухова».
– «Еще знает…» – запевает мама, и я подхватываю: «…князь, подружка, свет-княгиня молода».
– Ты сваливаешь на технику, – говорит мама, – а на самом деле ты или текст не знаешь, или чего-то. Да-да, моя птичка!
После революции в бывшем барском доме открыли школу – там в двадцатых годах моя бабушка на танцах встретила деда (игравшего в маленьком оркестре на мандолине вальс, польку и падеспань), в тридцатых училась мама, а в семидесятых жила летом я, ходила в строю по липовым аллеям и ненавидела танцы и пионерские лагеря.
Когда я думаю о женщинах нашей семьи, я представляю себе такую линию: бабуся, мама и я, три припаянные друг к другу фигурки, как в игре в настольное поло. На моей дочке линия спотыкается. Я и сейчас подробно вижу вросший в землю дом маминого детства, его печку, кровать с кружевным подзором и двумя высокими белыми подушками, ведро с водой из колодца, рукомойник и керосинку на кухне, слышу, с каким звуком залипала обитая ватой и дерматином дверь в сенях, помню, как кололся и пах лугом матрас, который дед набивал сеном, и вкус райских яблочек с дерева у крыльца – созревая, они становились почти прозрачными и косточки были видны на просвет. Моя дочка летом жила на даче под Нью-Йорком, смотрела, как по стриженой лужайке выходят к дому дикие индейки, в жару включала кондиционер, а торбеевский дом сгорел, и описать его нельзя.