Этот фильм был единственным, внимательно досмотренным им до конца. Еще месяц он вздрагивал от шорохов по ночам и боялся ночных теней, проплывавших по стене, скрипа раскачиваемых ветром деревьев за окном, темноты в коридоре и того, что может в ней притаиться. Каждый тихий звук был шагом Судьи, который открывает дверь в комнату последнего повесившегося негритенка.
Он был то негритенком, то зрителем и неизменно боялся этих шагов, как и медленно приотворяемой двери. Но однажды вдруг понял, что Судья Уоргрейв — он сам, и тогда страх прошел. Он не сотворил себе кумира, а впустил его в себя. Кумир был хладнокровен, выдержан и хитер. Он умел ждать. Совсем как он сам.
Потом он даже записался в библиотеку и взял книжку, которая так и называлась: «Десять негритят». Читал ее и подчеркивал важное, все больше убеждая себя в том, что он — современное воплощение Судьи.
Ему есть за что судить мир, и он будет судить его по своему усмотрению. Книгу в библиотеку так и не вернул, спрятал на чердаке. Жаль, не удалось взять ее с собой в больницу. Хотя нет, все к лучшему: все равно отобрали бы, а Христофоров, изучив подчеркнутое карандашом, заподозрил бы неладное.
В красной атласной мантии и белых буклях Судья шел по больнице и одним прикосновением надушенной, сухой, никогда не потеющей ладони растворял закрытые на хитрые замки и железные засовы двери. Мантия развевалась, пигмеи в белых халатах в ужасе оглядывались и прижимались к стенам, давая ему дорогу.
Судья Уоргрейв уже расправился с девятью негритятами и шел к Вере Клейторн, которая уже встала на стул и надела на шею петлю. Одним махом он распахнул дверь в кабинет Христофорова и подошел к столу. С грохотом отлетел к стене стул.
В это время Омен уже стоял на подоконнике. Ручка в одно мгновение вскочила на свое место, будто только того и ждала. Морозный воздух лизнул горячее лицо. Все, что он мысленно проделывал много раз, свершилось в считанные секунды. Ледяная водосточная труба обожгла руки, а он сам словно превратился в кошку. В эти секунды он успел удивиться, как легок и прост побег. Ловко и бесшумно соскользнул на землю, поднял голову.
Карауливший вход в палату Суицидничек только встал на подоконник и неловко разворачивался, чтобы ступить ногой на опору трубы. Наконец оседлал трубу и начал спуск. Он походил на краба, медленно и осторожно ползущего вниз.
Полы мантии колыхнулись ветром. Не переставая ощущать себя кошкой, Судья дернул старую водосточную трубу и без труда оторвал целое жестяное звено — добрую четвертину водостока. Суицидничек мелко дергал ногами в воздухе, совсем как Вера Клейторн, но почему-то не издавал ни звука, хотя, в отличие от нее, был еще жив.
«Мамааа!» — подсказал ему про себя Омен, и Судья помог, подхватил: — «Мамааа, мамааа!»
Суицидничек уже соскальзывал с трубы, но упрямо молчал, а Омен с Судьей, закутанные, как в кокон, в одну на двоих прохладную кроваво-алую мантию, упоенно выли в унисон: «Мамаааа!..» — и заходились в сухом, лающем истеричном смехе.
Судья повернулся, чтобы обнять Омена, но неловко задел по щеке и вдруг принялся трясти за плечи. Омен отмахнулся от него, выскользнул из мантии и помчался босой по белому снегу, продолжая все так же повторять слово, помогающее бежать: «Ма-ма, ма-ма…» Два слога — как вдох и выдох, как правой и левой, как удары сердца, как стук колес. Он уже не смотрел под ноги, не боялся запнуться, потому что почти летел, не касаясь земли, а топливом стал все тот же непрерывный, слившийся в одно звук: мамамамамамамамамамама. Захлебываясь им, исторгая его из себя, он разрезал телом темноту и, даже если бы захотел, уже не мог остановиться и повернуть вспять, как выведенная на орбиту ракета не может свернуть с намеченного центром управления пути.
— Ну что ты, что ты?.. Что ты маму-то зовешь, глупый? — трясла его Анна Аркадьевна. — Заспал при свете, вот кошмар и приснился.
Утро долго не наступало, а потом, когда выспавшийся днем Омен уже отчаялся его дождаться, вспотел и исчесался от бессонницы, резко вспыхнуло электрическим светом в коридоре, означавшим в отделении подъем. Но и тут утро не поспешило вступить в свои права и впервые не последовало за строгим больничным расписанием: в коридоре не звенела каталка с лекарствами, не хлопали двери, не стучали каблуки.
Утро словно раздумывало, начинаться или нет, сомневалось, ленилось. К концу года и утро устало, что говорить о заспанном персонале больницы, позволившем себе не торопиться в этот праздничный день, почти выпускной. Омен поддался общему настроению и закемарил.
Утро не спешило заступать на пост, а ночь спешила его покинуть, уползти в темную нору под снегом и ненадолго сомкнуть веки: день зимой короток, темнеет рано, и работать ей приходится тоже на полторы ставки.
В норе дремал Омен, но ночь не стала церемониться: вытолкнула его из сна в явь да еще и двинула на прощание под зад, чтобы не вздумал пристраиваться под боком. Невыспавшийся и злой, с неприятно отлежанным задом, он свесил ноги с кровати и бездумно уставился перед собой.