Утро уже пришло, но не перестало лениться. Лень висела в воздухе невидимым шлейфом и, казалось, мешала даже разговаривать.
Фашист и Существо тоже проснулись и копались в своих тумбочках, не глядя на Омена.
Суицидничек водил пальцем по стене. Из невидимых глазу линий складывался кит, который плыл в сторону окна, но что-то в этой картинке показалось ему неправильным. Он смахнул ладонью готового кита и нарисовал другого. Новый кит плыл к двери.
Тусклое, белесое небо за окном укрывало мир ватным одеялом. Не верилось, что в этот лениво начатый блеклый день может свершиться хоть что-то значимое. В такой день оставалось только потянуть за краешек низкого неба и укрыться до подбородка, свернуться под ним калачиком, эмбрионом, морским коньком.
Омен попытался представить лицо мамы и прижаться к ее щеке мыслями. Раньше получалось, хотя оно давно расползлось в его памяти, превратилось в месиво черт: то ли знакомых, то ли припомненных, то ли придуманных — уже и не разберешь.
Исчезнувшая из его жизни мать и правда словно умерла, но, как многие прежде времени ушедшие, вознеслась на пьедестал памяти, приобрела под внутренним взором заковавшего себя в железные латы детского сердца поистине иконописные черты. Прикасаясь мыслями к щеке матери, он будто прикладывался к иконе: не данной Богом, а Богом отобранной.
Сейчас икону тоже будто застила пелена. Он выскреб и без того пустые сусеки памяти и сложил лицо: вроде похожее, но не живое, иконописно плоское. Даже придуманная мать не хотела быть его помощницей: отодвигалась, отворачивалась, ускользала.
И тогда он разозлился. Злость — единственный верный друг, который никогда не подводил, был рядом, подставлял плечо. Злость как постамент, на него можно опереться, а можно взойти и сверху посмотреть на других, даже плюнуть с высоты.
Злость не надо скрести по сусекам, она всегда рядом, наготове. Только возьми и запусти, как волчок: запустишь — долго не остановится. Волчок крутился все быстрее, возвращая в эту палату, в это утро прежнего Омена. Мелькали лица одноклассников и их матерей, все тщательно не замечаемые и пристально рассмотренные истории послушания и непослушания, строгости и попустительства, контроля и доверия, составлявшие одну историю любви, в которой ему — накормленному, умытому, одетому не хуже других, не нелюбимому, озлобленному Омену — не было места. Чем выше оказывался постамент, тем отчетливее он видел всеобщую виновность и свою правоту — и тем более был несчастен.
В прежней больнице он слышал разные истории о побегах от детдомовских. Все они заканчивались возвращениями: раньше или позже, по своей воле или после облавы. Дети сбегали в одиночку и компанией, планировали побег заранее и просто пользовались случаем: отсутствием у входа охранника, переводом из корпуса в корпус, открытым по недосмотру окном.
Сбегали, хотя бежать было некуда. Потому и недалеко, потому и бестолково. У него есть цель, и он так просто не сдастся.
Утро тоже стало раскручиваться за волчком — уже дребезжала в коридоре каталка, шаркнули и хлопнули двери: одни, другие. Омен глянул на Суицидничка: тот, почувствовав на себе взгляд, посмотрел виновато, но твердо, и отрицательно покачал головой.
Что ж… Он им всем покажет. Судья снова открыл глаза и решительно, неотвратимо спустил ноги с кровати, готовый поставить последнюю точку в истории возмездия и кары. Судья, конечно, как всегда, закончит тем, что пустит себе пулю в висок, но учил же Христофоров — и правильно — отделять выдуманное Я от себя настоящего. Судья останется в закольцованной цепочке книжных реинкарнаций, а мальчик устремится вперед по дороге, расстилающейся прямо за больничным окном.
Омен скользнул рукой по дну кровати, где, как заветный золотой ключик, хранилась гладкая пластиковая ручка, которая откроет ему окно в мир, и мир вынужден будет подчиниться его правилам — за то, что однажды подчинил себе.
Рука привычно погладила бугристые наросты высохших «жевок» и провалилась в кратер. Омен не поверил руке и ощупал кратер еще раз. Слепленное из десятков застывших резинок гнездо оказалось пусто. Оконной ручки в нем не было.
Музыка из зала доносилась до третьего этажа. Христофоров представил, как отец Варсонофий, раз в год сменявший рясу на подбитый ватой красный халат Деда Мороза, мечется по залу в поисках мешка с подарками, украденного злыми гномами — медсестрами женского отделения. Гномов они играли каждый год, и с каждым разом все лучше и лучше.
Небольшая стопка историй болезни была придвинута к стене, карточки выписанных отправлены в архив — одни навсегда, другие совсем ненадолго.
История болезни Омена лежала открытой на столе, сам Омен сидел напротив.
— Ты мне не нравишься, — сказал ему Христофоров.
Омен не шелохнулся, вежливо изучая стену за спиной Христофорова, словно тот был прозрачный.
— Однако в Новый год принято дарить подарки. Пересаживайся.
Он встал из-за стола, уступая место.
— Что такое телемост, знаешь?
Омен мотнул головой.