Мы ввалились в чопорный «Ritz» пьяные вдребодан, чем, надо думать, немало шокировали невозмутимую внешне обслугу.
Возможно, впрочем, что не шокировали вовсе — ибо под крышей парижского «Ritz», если верить проспектам и легендам, подолгу обитали весьма оригинальные и эксцентричные персоны, начиная действительно с британских (и прочих) монархов и заканчивая Марселем Прустом и незабвенной мадемуазель Коко, известной остротой своих высказываний и полным — порой — пренебрежением светскими условностями.
Ей было можно.
Прочим — гениальным, прославленным или по меньшей мере родовитым, — видимо, тоже.
По праву.
Нам — оказалось — тоже. Полагаю — исключительно благодаря тому, что знаменитые виноделы из коньячных провинций проявили отнюдь не французскую широту души.
Черт его знает, может, он и вправду был великим фотографом, единственным в мире, способным запечатлеть нематериальное.
Послушать его — это было именно так и даже во сто крат круче, вкупе с черной завистью старика Брессона, злыми слезами отринутого Ньюмена и дамской половиной Парижа, побывавшей в его постели.
Об этом — и прочих своих достоинствах и геройствах — он говорил без умолку в машине. Действительно — кстати — торжественном лимузине отеля, ожидавшем в аэропорту.
За ужином — в заказанных апартаментах, тоже действительно принимавших когда-то кого-то из монарших особ.
Высокие окна огромной столовой выходят прямо на Вандомскую площадь, отчего кажется, что, сидя за столом, мы парим в лиловом мареве, расцвеченном отблесками желтых фонарей.
Возможно, впрочем, это все еще был коньяк.
Непревзойденный «Richard Hennessy», употребленный в варварском количестве, под варварскую закуску авиакомпании «Air France».
В отеле нас ждал ужин, богато сдобренный отменными напитками, но, как ни странно, именно трапезничая, мы несколько протрезвели.
Возможно, кстати, благодарить за это чудное превращение следовало архиискусного в своем ремесле — да и как могло быть иначе в «Ritz»? — сомелье.
Впрочем, должна сказать, что поначалу — узрев наши пьяные физиономии в роскошной королевской столовой, готовые притом немедленно вкусить всего, чем пожелали потрясти заезжего гения коньячные магнаты, — бедный малый несколько оторопел.
Но сдержался.
— Могу я взять на себя смелость спросить, какие именно напитки вы употребляли в течение последнего времени? Это необходимо, чтобы правильно подобрать…
— Можете не усердствовать, старина. Мы понимаем, зачем вам это необходимо. И нет ничего проще, чем удовлетворить ваше любопытство. Ответ короткий: «Richard Hennessy».
— О! — Тонкие брови на бледном лице слегка подались вверх, выражая одновременно восхищение и некоторое удивление. Последнее, надо полагать, касалось количества. Он не сдержался. — Могу я также спросить, как много, месье?
— Можете. Ровным счетом две бутылки. Без малого. Помнишь, мы угощали стюардессу…
Последнее было обращено ко мне.
— Две бутылки?
— Совершенно верно. Всего их было три. И знаешь, приятель, если ужин будет приличным, так и быть, третья — твоя.
— Нет, что вы, месье, это слишком широкий жест.
— Твоя. Решено. А теперь — огласите приговор…
Он отрешенно задумался на пару минут, потом началась беспрерывная перемена блюд и напитков, вкус и аромат которых мы — как ни странно — различали.
И — удивительное дело! — трезвели.
К десерту — честное слово — все было почти в порядке.
Да и вообще все было в полном порядке.
Словно хрустальные туфельки на самом деле оказались на мне.
Когда же башенные часы хриплым боем пробили полночь, ничто не растаяло во мраке и не исчезло в лабиринтах больных, несбыточных фантазий.
Он снова обхватил меня за талию, оторвал от земли, но не было теперь вокруг гудящих недовольно пассажиров, и узкого прохода между кресел, и сумки, водруженной на чью-то голову.
Была прохлада огромной — воистину королевской — спальни, и полумрак, и персиковый шелк канделябра на тумбочке у кровати.
Когда-то я читала: этот нежный розоватый шелк специально подбирали в «Ritz», чтобы любое женское лицо в полумраке казалось юным и свежим.
Не знаю, каким увидел он мое лицо этой ночью, впервые коснувшись его губами.
В одном уверена абсолютно, хотя именно в это верится труднее всего, — ни разу за время, пока слабо мерцал у постели персиковый абажур, проливая на наши тела мягкий рассеянный свет, я не вспомнила об Антоне.
Впервые — за двадцать два года.
Время вообще, похоже, приостановило бег, и только — в безвременье — гулко бились сердца в унисон, и шепот срывался с губ — легкий, едва различимый. Но очень и очень важный.
Зато потом, когда размеренный стрекот массивных бронзовых часов на каминной полке вновь вернулся к привычному ремеслу и Федор впервые оторвался от меня, отстранившись слегка на огромной плоскости кровати — но сердце мое все равно тоскливо сжалось, будто между нами пролегла бесконечность, — он, покойный супруг, немедленно был возвращен и прикован пудовыми цепями к моей воспарившей было душе.
Причем не кем-то и — возможно даже — не по своей воле.
Им, Федором.
И никуда от этого было не деться.