В немощной безнадежности не однажды стояла у этого окна Катя, — молча глядела во двор, слезы катились из глаз — чувствуя безысходную тоску и бессилие что-либо сделать, слышала в себе этот свист, думала о матери и отце. Намаявшись и настрадавшись душою, замирала от усталости.
Катя села на печурку. А за окном шумел дождь, и ей казалось, что это у нее в голове шумит кровь; от шума было хорошо, и она, тоскливо озираясь, будто еще выискивая следы матери, не могла взять в толк, как ей удалось столько времени прожить без отца и матери. Неужели жизнь устроена так жестоко и так неумолимо и нельзя сделать, чтобы вот дочь их, Катя, обернулась — и она, мать родная, на пороге стоит, глядит своими ласковыми глазами? «Доченька, умаялась без меня-то?» Неужели это может происходить только во сне?
Катя заплакала. Слезами горю не поможешь, все это она прекрасно знала, но часто человек бессилен перед самыми простыми своими чувствами, и ему приходится искать утешения в слезах. Катя не заметила, как в комнату вошел Иван Николаевич.
— Плачешь? — Он подошел ближе и опустился рядом с Катей. — Не надо плакать. Нет. Нет. Нет. Что такое слезы? Слезы — это работа железок в глазах. Вот лучше прочитай в Библии про апостола Павла.
— Отстаньте, дядь Ваня, со своим апостолом.
Катя посидела еще с минуту на печурке, затем стала прибирать в комнате. Она с таким остервенением сбрасывала в кучу старый хлам, подняв при этом большую пыль, что старик с изумлением, сняв очки, уставился на нее. А она этим самым словно старалась избавиться от горьких мыслей, от своей, наконец, одинокой жизни. Она раскраснелась от работы, засучила рукава, вынула раму, что ни разу не делала, и сразу густой шум дождя заполнил комнату, повел тоскливую песню о вечной жизни, о том, что пока дождь идет, жизнь не остановится, из года в год будет прекраснее, интереснее…
— Вот так, дядь Ваня, — сказала она, глядя, как старик старается ей помочь, уносит хлам из комнаты в сени. — Хватит, намаялась в тесноте. Надо по-человечески жить. А то, ой, мы, как нищие, в тесноте да в темноте. Вон какая комната-то светлая, пять окон.
— Да, Катерина, тут просторно от света, солнечная сторона, — отвечал Иван Николаевич, усаживаясь отдохнуть на печурку. — Умирать тут — и то легко.
— Ой, дядь Ваня, скажете!
— А что, Катерина? — Иван Николаевич оглянулся на дверь, потянувшись, хрустнуло при этом в его суставах. — Человек не рождается и не умирает. Я читал. Поняла?! Так красивее жить, когда знаешь это. В душе у тебя поселяется загадка, и сам думаешь: «Что ж я такое?» Он переходит, — вот я читал в одной книжке, не в Библии, — из одной формы в другую. По Библии поется по-другому, у нее наша жизнь ни во что не ставится, бичуй себя, истязай, а, мол, заживешь, во как заживешь — по ту сторону, в раю. А тут мучайся. Нельзя ли наоборот — тут живи во! А там, как здесь, помучайся немножко.
— Эх, дядь Ваня, зачем вам это? Ой, что это все мужики помешались, что ли, на этом? Гаршиков наш, так тот сегодня всю душу мою извел, все спрашивал: зачем я живу? Вы, дядь Ваня, опять же о смерти. Об аде, о рае, а они, дядь Ваня, все — и рай, и ад — все вместе.
— Ничего ты, Катерина, не понимаешь, — обиженно сказал на это старик, глянув укоризненно на нее, бормоча про себя, что, мол, с бабы возьмешь, мол, он бывал с такими умными людьми, с такими беседовал и на такие высокие темы, что если бы она, Катя, услыхала хоть краем уха ту беседу, то задрожала бы от благоговения перед Иваном Николаевичем.
Кате жизнь сегодня казалась не такой сложной и непонятной, как раньше, она словно коснулась какой-то тайны, познав ее, освободившись от неизвестного, и жизнь, жизнь других, даже жизнь всех, казалась доступной именно в сегодняшний день, и потому она так твердо глядела в глаза Гаршикову, так дерзко ему отвечала, так как чувствовала в душе право на такой подвиг — на тот чуть насмешливый тон, который она позволила себе.
Старик вышел, а Катя принялась подметать рассохшийся, щелястый пол. Катя мела осторожно, медленно, оглядываясь, прислушиваясь, — ей почудилось: кто-то за ней наблюдает, кто-то глядит ей в спину Но за окном лил дождь, старик ушел в другую комнату.
Через полчаса вернулся Иван Николаевич, протопал к окну и неожиданно спросил:
— Чего?
— Что чего, дядь Ваня? — подняла на него глаза Катя, не разгибая занемевшую спину.
Что еще говорил этот ваш Гаршиков? Об жизни? А еще о чем? О чем таком? Умно говорил… А-а, ну что там с баб возьмешь! — с досадой сплюнул в окно старик, махнул при этом вяло рукой. — Москва, Катерина, это да!
— Ой, дядь Ваня, вы мне сто раз говорили про столицу-то. Я ведь разве что против имею?
— Ну, так об чем говорил Гаршков? — раздраженно переспросил старик, уставясь неподвижными глазами на Катю.
— Не Гаршков, а Гаршиков, дядь Ваня. Трепался обо всем. Об чем не лень. «Ты, говорит, ответь мне на главный вопрос…»
— Ну? — не стерпел старик, заволновавшись, и от волнения даже снял очки.