— «В чем, говорит… ну, для чего, то есть, говорит, живешь?» То есть, мол, человек для чего живет? А сам непонятно для чего живет. — Катя говорила протяжно, стараясь подражать Гаршикову, готовая прыснуть со смеху: — «Ответь на мой сакраментальный вопрос, имеющий, может быть, историческое значение». Дурак он большой, вот кто он, дядь Ваня.
— Ну, так и что же сказал Гаршиков? — не утерпел старик. — Дальше как? О производительных силах и производственных отношениях говорил?
— «Вот, говорит, округ меня, это что — жизнь?» — «А что, отвечаю, еще? Разве нет? Это как раз, отвечаю, и есть жизнь». А он говорит, что я очень ошибаюсь и что, говорит, человек за два миллиарда лет не ответил на главный вопрос: для чего?
— Ну? — Иван Николаевич заходил по комнате, сцепив руки на спине. — Ну? Это очень-очень… — Его глаза как-то странно вспыхнули горячим блеском. — Вот с кем бы поговорить… О главном вопросе. А так умрешь, душу отдашь… А за что, за какие грехи, зачем? Никому не известно. Я прожил, Катерина, долгую жизнь. — Иван Николаевич остановился, торжественность проскальзывала в его голосе, и казалось он хотел поведать нечто важное, неожиданное, и Катя, замерев, уставилась на него с ожиданием. — Эта жизнь, Катерина, не просто жизнь обыкновенного человека, а есть в ней стороны тоже очень даже выдающиеся, за которые я бы давал не только ордена наивысшие.
— Да, дядь Ваня, — продохнула Катя и села на печурку. Ей думалось, дядя Ваня откроет сейчас одну из своих тайн, которых у него, по ее глубокому убеждению, было полно.
— Но, Катерина, судьба индейка, а жизнь наша копейка. Есть непонятное в судьбе человеческой. Жизнь и смерть мешаются, и не знаешь порою, куда идти — к смерти ли, к жизни ли. Куда лучше? Не знаю. Нет сейчас надписей на камнях, которые были раньше. Сместились полюса, завихрились, их понятия иные, хотя названия и старые. Полно в нашей жизни великого и смешного — и не более, Катерина! Вот в чем вопрос. Это меня всегда мучило. Где истина? Нет одной истины на земле. Ходит она в чужой одежде. И одежда-то ее не ее, а чужая. Вот и гадают, рядят: где она? А она та, да не та. И поэтому, Катерина, я жизнь иногда не понимаю, хотя вон сколько прожил, не понимаю до ненависти. Одно так, а другое этак, не должно быть все шиворот-навыворот в ней. И не говори мне в ответ. Я ответа слышать не хочу. Не хочу! Нет. Нет. Нет. Вот так…
— Но дядь Ваня!..
— Не говори мне ничего. Я слушать не буду. — Старик сплюнул и, нарочито громко топая, заторопился вон. Он стоял в сенях, тяжело, шумно дышал, еще не успокоился.
— Все ясно, дядь Ваня. Стопочку выпьете?
— Давай, Катерина. Душа у меня не на месте, прямо трясет, а все… Успокоить ее надо. Время мое останавливается, Катерина. Ноги у меня все время холодные. Мне, Катерина, много лет, так много, что все года не помню. Вот как… Года свои не помню. А уж если человек себя не помнит, так его довела жизнь, то разве он чужое вспомнит? Только через себя он может уважать другого. Только через себя. И никак. Поняла? Никак. Эх, Москва! Ну, давай, Катерина. У меня все жилки трясутся, словно их кто за концы дергает, какой-то звон по телу идет, аж ушам больно. А может, кто и дергает за нервы и говорит: пора. Последняя клеточка вздрогнет, прошепчет: пора.
Уж очень сегодня разволновался Иван Николаевич, Катя даже испугалась. Не стало ли с ним плохо? Она поддакивала каждому его слову, а он все говорил и говорил, договорился до того, что сейчас, мол, ляжет, а Катя пусть приложится к его груди и пусть услышит последний вздох, последний удар сердца. Катя налила стакан водки, он отпил половину, остальное прикрыл картонкой, удовлетворенно вздохнул и хитро поглядел на нее.
— Ну?
— Да ну, дядь Ваня, вы уж меня совсем испугали! Ей-богу, я уж подумала, чем-то обидела вас.
— Не ты, Катерина, люди обидели.
— А в чем, дядь Ваня? — удивилась Катя, принимаясь снова за уборку в доме.
— Помнишь, Катя, я пришел? Помнишь? Зуб на зуб не попадал, а оне меня не пустили потеплиться в дом.
— А я-то пустила.
— Ты пустила. Нет. Нет. Нет. О тебе я не говорю.
— А я не люди? Ой, не знала!