Слова Роджера из последнего ночного путешествия звенели у меня в ушах. «Нужны слова со смыслом. Острые. Как бритва. Колючие, с шипами, покрытыми медленно действующим ядом. Вот что тебе нужно». Тот образ, который возник у меня в голове, когда мы только ехали на мыс, – образ Роджера-дикаря, занятого вырезанием ножа из кости, – вернулся ко мне снова, на этот раз еще детальней, чем в предыдущий. Заостренным камнем он вытачивает острый нож из кости, затем принимается за что-то потоньше – тонкую палочку, похожую на иглу, а может, это тоже была кость, – чтобы выцарапать на ноже те же символы, что были вытатуированы у него на руках и на лице. Он собирается причинить Теду не только физическую боль, он хочет ранить его сущность, его душу – называй, как хочешь.
Когда он заканчивает свою работу, когда убеждается, что этих десяти предложений, этих ста четырнадцати слов, достаточно, их хватает для воплощения задуманного, Роджер закрывает глаза и начинает тихо повторять их вслух. Он испытывает свое оружие. Первые пять предложений – удар, резкий толчок чуть выше пупка. Передышка, затем пять следующих – провернуть нож: сначала направо, затем – налево, и с постоянным нажимом на рукоятку. Роджер видит, как Тед широко распахивает глаза от боли. Чувствует, как горячая кровь течет по пальцам. Он решает терпеливо выждать нужного момента, но его так и тянет выпалить свои предложения, свое проклятие, здесь и сейчас, чтобы вдоволь насладиться агонией Теда. Он открывает рот, но колеблется. Он слышит, как за дверью снуют полицейские. Что если, как только он начнет выносить свой мастерски выстроенный приговор, его прервет какой-нибудь подстриженный болван, сказав ему заткнуться? Он выставит себя полным посмешищем, а такого он позволить не может. Возможность представится сама собой, говорит себе он, надо только подождать.
С усердием монаха, читающего псалтырь, Роджер продолжает повторять свое проклятие. Раскаленное добела пламя продолжает капать с кончиков его пальцев и из макушки головы. Он сидит и вертит нож в своих огненных руках; огонь закаляет оружие, придает ему блеск. Наступает утро, и через маленькие окна под потолком в зону временного заключения льется алое золото рассвета. Воздух сверкает, как это бывает, когда его достигают первые лучи солнца, и сердце Роджера трепещет в предвкушении. И тут же испытывает боль – новую боль, вспыхнувшую в его груди и пробежавшую по левой руке. Слова проклятия вылетают у него из головы, разогнанные новой мыслью: инфаркт. Такого не может быть, думает он, и боль, словно в ответ, утихает.
Хорошо, думает он, возвращаясь к проклятию, а затем боль заявляет о себе во второй раз. Словно на грудь падает бетонный блок. Он охает от удивления: насыщенная боль вырывает его из пространства камеры. Он пытается схватиться за слова, за сто четырнадцать слов, за десять предложений. Его левая рука пульсирует, а грудь сжимается, но Роджер упрямо повторяет свое проклятие, настойчиво игнорируя голос в голове, который, надрываясь, зовет на помощь: ради бога, прямо за дверью стоит коп, а рядом с полицейским участком – пожарная станция, у них есть своя бригада скорой помощи, кричи! «Только не при нем», – шепчет он, стиснув от боли зубы. Он не хочет, чтобы Тед видел его слабость, не хочет, чтобы сын знал, что одержал такую значительную победу.
На лбу Роджера выступает пот. Челюсть слабнет и начинает трястись с каждой волной лихорадочной накрывающей его дрожи. Он цепляется за проклятие, повторяя его так быстро, что слова сливаются друг с другом, превращаясь в один длинный аккорд, прерываемый вздохом, когда боль сбрасывает на него очередной бетонный блок. Если бы не раздражение от перцового баллончика, слезы бы снова закапали из его глаз. Но они так и продолжают струиться по щекам, оставляя после себя горячие дорожки. Проклятие теряет весь свой смысл, трансформируется в набор полуслов, связанных друг с другом звуками и обрывками слогов. Роджер, тяжело дыша, смотрит на потолок, затем опускает взгляд…