Все будто хорошо, а меня тревога одолевает. «А что как подвох тут?» — думаю. Иду, губы кусаю: с поста ушел, а белые, может, этого только и ждали. Ухом от речки не отрываюсь, из терпенья выхожу. Отстал шага на два и говорю:
— Беги скорей...
Строгальщик испугался.
— Да ты чего это? — оборачивается.
— Ничего, — говорю, — но беги, если у тебя совесть чистая...
Должно, почуял он, что я в тревоге, — побежал. Сдал я его своим, объяснил все и — назад. Только стал на свое место в тень, слышу — по нашему берегу идут. «Неужто белые перебрались?» — дергаюсь и беру винтовку наизготовку. Пригляделся — наши.
— Беги, — говорят, — скорее назад, ты очень нужен...
Прибегаю, ведут меня к командиру, к комиссару.
— Хорошо сделал, — говорят, — что с Савельевым стакался. Будет у нас знаменитое дело, только ты должен помочь. Согласен?
— Почему не так, — отвечаю, — если сумею.
Усмехнулись они и дают мне дело.
— Места здешние, — говорят, — ты знаешь и на станции нашего человека знаешь. Иди к нему, перекинь через него нашему штабу записку и попутно узнай, что на станции делается... Только скорее надо шевелиться...
Дали мне мужицкую рубаху с застежкой вместо пуговицы, широченные штаны и соломенную шляпу. При луне бритвой и ножницами отделали меня под мужика. Под стельки в опорки денег царских заделали, в пояс зашили записку на коленкоре и дали паспорт.
— Теперь, — говорят, — ты не металлист Василий Коротков, а Лука Худолей из Канева. Валяй, иди...
II. В СЛЕПЫХ
К станции выбрался я на зорьке. С непривычки страшновато, но иду, в дугу перед офицерьем гнусь. Один цыкнул на меня.
— Ты чего тут? — спрашивает.
Я ему поклончик отвесил, паном начальником назвал и завел канитель о машинисте: хлеб, мол, взял у меня, а денег не отдал...
Сошло. Пощупал я глазом, какие составы на станции, сколько их, с чем они, где что стоит, свернул в сторону и подаюсь к нашему человеку. Нашим человеком на станции был калека — на заводе правую руку отрезало ему. Вел он хозяйствишко завалящее и приносил нам пользу. Теперь его в живых нету, — пусть ему пухом будет земля, — попался, расстреляли его.
Вхожу к нему, говорю пароль, объясняю, в пояс за запиской лезу, а он останавливает меня.
— Не трудись, — говорит, — братишка, не могу я из-за других серьезных дел отлучаться со станции...
— Как же так? — удивляюсь. — Значит, нашему делу табак?
— Совсем, — смеется, — не табак, а сахар, если у тебя не кочан на плечах. Пойдешь сам, а чтоб у тебя не заело где, пойдешь понарошку слепым. Твоим я знать дам и поводыря тебе дам. Думай скорее...
— А чего тут думать? — соглашаюсь я.
Вынул он кисет, черкнул на цыгарочной бумаге два слова, шляпу, одежду переменил мне и зовет со двора бабу.
— Вот, — говорит ей, — веди задами нарочно слепого к Федосу, да ворон не лови...
Баба худущая — одни глаза.
— Клади мне на плечо руку, — говорит и ведет за дверь.
Из сеней шарит одним глазом по двору, другим по улице, через огород выводит меня на вытоптанное поле, а с поля в ярок. И все молча. Я ей слово, другое, а она знай ногами топочет и ни-ни-ни, вроде губы тремя замками заперты. Понравилось мне это.
— Правильно, — говорю, — так и надо...
Молчит. Выбрались мы из ярка к мазанкам, подвела она меня к сараюшке и указывает на горбатого парня:
— Вот он, Федос, — говорит.
Федос зубья в грабли вколачивает и не глядит на меня. Я сажусь рядом с ним, — он опять без внимания. Оглянулся я, достал цыгарочную бумажку со словами безрукого и подаю:
— Закури-ка вот, для верности...
Глянул Федос на бумажку, взял ее и поднимает голову. Глазища громадные, навыкат и, как гвозди, прямо под лоб забираются. Поглядел и открывает рот:
— Чего надо?
Голос скрипучий и, похоже, злой. Стал я ему шепотком про дело говорить. Он сопит, в бумажку безрукого из кармана махорки нацарапывает и морщит лоб. Пахнул дымом.
— Я из котельщиков и глухой, объясняй вот сюда, — говорит и поворачивает ко мне ухо.
Слушает и ухом будто разглядывает меня. Вник в мои слова и встает:
— Добре, клади на меня руку.
Ввел меня в мазанку, посадил, осмотрел всего и говорит:
— Ты для слепца подходящий, только у слепцов глаза не волосатые. Зажмурься!
Цыгаркой опалил мне ресницы, достал из печки золы и сажи, велел намочить их, размазать по лицу и хорошенько вытереться... Опять осмотрел меня и сбрасывает с печки полотняную сумку, бурую свитку и суконную шляпу.
— Это добро, — объясняет, — моего покойного батька. Он был слепой, и я его в молодые годы по селам водил. А это его инструмент...
Снял с колышка слепцовскую лиру и подает мне.
— Учиться тебе придется на ней...
Не успел я хорошенько разглядеть лиру, по окну чья-то тень плывет.
— Сестрица идет, — ворчит Федос, — закрой глаза, а то...
Прикрыл я веки и гляжу в щелочки. Вошла босая баба в кубовом платочке, глянула — и ну кричать:
— Грабли не доделал и опять собираешься? Прошлый раз сумку и рубаху отдал, а теперь свитку и лиру отдать хочешь? Не дам!
Выхватила у меня лиру, сгребла свитку, сумку, кинула на печь и кричит, будто ее на огне поджаривают. Федос отшвырнул окурок, и к ней: