— Я, например, могу со всем авторитетом старого юриста повторить тебе истину, которую ты возможно и так знаешь: всегда помни, что точка зрения, на которой стоишь ты, необязательно правильна и безупречна. Старайся понять другого человека, даже если он говорит нечто совершенно противоположное тому, во что веришь ты. И еще… Жизнь порой очень несправедлива и жестока, так вот, если она обидит тебя, старайся не ожесточаться сама, не позволяй чувствам зависти и мстительности брать верх в твоей душе. Это очень скверные и опасные чувства.
И тут я решаюсь.
— Дедушка, скажи мне, как ты считаешь — революция, это хорошо или плохо?
Дедушка долго молчит. Потом поднимает на меня глаза.
— Видишь ли, — говорит он. — Я предпочел бы поговорить с тобой на эту тему, когда ты станешь постарше. Боюсь, что сейчас ты не поймешь меня.
— Почему не пойму? — обиженно возражаю я. — Не так уж я глупа.
— Не сомневаюсь. Для своего возраста ты даже очень неглупа и достаточно знакома с жизнью. Но дело в том, что в твои годы люди живут главным образом чувствами и, оценивая происходящее, опять же руководствуются чувствами. В старости же, когда чувства дисциплинируются, перестают вылезать на передний план и уступают место разуму, наше восприятие событий сильно меняется. Это неизбежно. А мне не хотелось бы, чтобы ты меня не поняла. Поэтому, давай условимся, через три года, скажем, 6-го августа 1926 года, мы с тобой опять уедем за Ангару, пойдем погулять в этот лес и тогда уж обсудим все причины, все «за» и «против» революция. И придем к какому-то общему решению на этот счет. Так я, во всяком случае, надеюсь.
Милый дедушка. Он не доживет до 1926 года. Через несколько месяцев его убьют ночью на улице, а я буду уже в Харбине и там поплачу в уголке, вспоминая его, августовский жаркий день, лесную тропинку и музыку непонятных стихов.
Скоро мы возвратились с дачи домой. Теплые прозрачные дни бабьего лета. У нас в садике висит дырявый хозяйский гамак. Освободившись от домашних дел, я пристраиваюсь в нём и, чуть покачиваясь, читаю «Войну и Мир»; Читаю не отрываясь, забыв обо всем на свете, радуюсь, что роман такой длинный, что впереди меня ждет еще много-много удивительных страниц.
Как-то днем меня отрывает от чтения почтальон — окликнув из-за калитки, он передает мне в щель между штакетинами два письма. Одно измятое в незнакомом голубом конверте и с не нашей маркой адресовано маме на Дегтевскую улицу. Дегтевская перечеркнута и заменена Казарменовской. Второе письмо — местное, мне.
Я бегу домой, размахивая голубым конвертом. Мама дрожащей рукой вскрывает его, глаза быстро-быстро бегут по строчкам, возвращаются, снова бегут. Она переворачивает страничку, дочитывает до конца и вдруг падает на стул, и слезы начинают литься у нее по щекам. Я никогда до этого не видела маму плачущей, вообще никогда не видела, чтобы кто-то так плакал. Прибегает Таня со стаканом воды. Мы обнимаем маму, гладим ее трясущиеся плечи, спрашиваем, что в письме, но она не может произнести ни слова. И только через какое-то время, сделав над собой страшное усилие, задыхаясь и захлебываясь, выговаривает:
— Котик-то… Котик наш жив… Спасся… — и сует нам письмо. — Он в Югославии.
В радостном переполохе, в смехе, слезах и разговорах второе письмо так и осталось невскрытым. Прочла я его только вечером. Коротенькая записка, небрежная, но со штампом школы. Уведомление, что с осени этого года я перевожусь из своей школы в другую. В школу за Ушаковкой.
— Это какое-то недоразумение, — взволнованно говорит мама. — Я была на совещании, когда рассматривался вопрос о размещении детей по школам. Все должны учиться в школах своего района, а это же другой конец городу, это очень далеко от нас. Завтра же сходи в канцелярию и выясни. Поговори с заведующим. Недоразумение какое-то.
При виде меня заведующий Алексей Иванович досадливо морщится,
— Ну что еще? — спрашивает он и, быстро оборвав мою сбивчивую, речь, говорит: — Я тут не при чем. Пришло распоряжение. Не тебя одну переводят. Ну, подумаешь, за Ушаковку будешь бегать. Не за Волгу же.
— Но почему… Ведь я…
— Знаю, знаю… Учишься хорошо, подругам помогаешь, журнал ведешь, что-то там пишешь… Все знаю. Но, видно, решено, что так будет лучше,
— А нельзя?..
— Ничего нельзя, — резко говорит он, но взглянув на меня вдруг спохватывается. — Нельзя, Вера. Я пробовал. Иди. Ничего, привыкнешь, вас несколько человек туда переводят.
Я выхожу из школы, с трудом переставляя ноги. Как же так? Почему? Только бы не начать реветь. Но нет — мама не раз внушала мне: не смей плакать перед посторонними! И никогда никого ни о чем не проси. Дотерпеть бы до дома. По противоположной стороне улицы, приближаясь к углу идет Катя Шелехова, моя соседка по парте, подружка.
— Катя! — кричу я. — Катя, постой! Что я тебе скажу… Но Катя делает вид, что не слышит, ускоряет шаг и скрывается за углом. Зато меня догоняет другая подружка Галя и берет за руку.
— Не зови ее, — Галя стоит, склонив голову на бок, лицо огорченное и укоризненное, рыжие косички печально свисают вдоль пухлых щек.