— Ничего не скажут. У нас будет полковник Фентон, миссис Фентон, Сантель, Роберт и Джейн Дюпрэ, Карвел и генерал Ганфрет с женой.
— И они знают, что приглашен негр?
— Знают.
— А что это за негр, можно мне узнать?
— Бывший раб Карвелов, — сказал Холмс. — Зовут его Гидеон Джексон...
Перед Гидеоном все же встала стена — стена его детства, юности и первых зрелых лет, стена, сложенная из тысячи воспоминаний о том времени, когда эти люди разводили негров, как скот, и он не пошел бы к Холмсу, если бы Кардозо не сказал:
— Пойдите, Гидеон. Очень важно, чтобы вы пошли. Холмс пригласил вас по одной из трех причин. Первая: возможно, что он искренне хочет работать с нами и понять нас. В этом я сомневаюсь. Он очень умен, и он бывший рабовладелец. Вторая — он хочет сделать из вас посмешище. В этом я тоже сомневаюсь. Вы не из тех, кого легко поднять на смех, а Холмс недостаточно ребячлив, чтобы находить удовольствие в таких забавах. Третья и единственная, которая мне кажется правдоподобной, — он подозревает какой-то таинственный негритянский заговор и хочет выведать у вас что-нибудь о том, что, по его мнению, делается за его спиной. Если это так, ну что ж, вам ведь нечего скрывать.
Гидеону нечего было скрывать, кроме своего страха, давнего, старинного страха, подкатывавшегося, как тошнота, к его горлу. Можно убеждать себя и уговаривать: теперь свобода, негры и белые трудятся вместе, создавая новый мир, старые цепи разбиты, рабство стало дурным сном — все это можно говорить себе, но страхи и воспоминания выжжены, как тавро, на коже — пороки, побеги, старые песни «Отпусти мой народ, отпусти мой народ», презрение и ненависть...
Медленно шагая по набережной, он добрался, наконец, до высокого белого дома, фасадом обращенного к заливу, дернул за колокольчик у ворот, подавил дрожь, пробежавшую по нем при его звуке, — и был впущен старым слугой-негром, который оглядел его с любопытством, но ничего не сказал, очевидно, предупрежденный заранее. Гидеон прошел по аллее, поднялся по ступенькам на веранду, едва держась на ногах, так они ослабели; дверь распахнулась перед ним, и он вошел.
В первый раз Гидеон так входил в такой дом — освещенный, живой, враждебный и неописуемо прекрасный. Ребенком ему случалось забегать в кухонное крыло карвеловского дома, но в главные комнаты — никогда; потом, уже взрослым, он обошел его весь, прошелся по всем комнатам — запустелым и мертвым. Но этот дом не был пуст, не был мертв. Свет струился от ламп и свечей, ослепляя Гидеона. Холл по стенам был обшит снежнобелыми панелями и уставлен мебелью, которая в изгибах ножек и спинок хранила изящный вкус прошлого столетия. Винтовая лестница спиралью уходила куда-то в туманную даль, дверь в гостиную зияла, словно адская пасть. Гидеон почувствовал себя беспомощным и ничтожным, и теплое приветствие Холмса: «Как я рад, что вы пришли, Джексон!» — не улучшило его настроения.
Гидеон только поклонился в ответ: говорить он не мог. Холмс повел его в ярко освещенную гостиную, где, как показалось Гидеону, в теплом, душистом воздухе сидели люди, высеченные изо льда, — женщины в пышных платьях, мужчины в черных смокингах с белоснежными пластронами рубашек, блеск и сверкание больших канделябров, мебель из красного дерева, рядом с которой обстановка в доме Кардозо казалась нищенски бедной, серебро и хрусталь. Холмс всех по очереди представил Гидеону, но ни один не встал и не подал ему руки, а когда Гидеон очутился лицом к лицу с Дадли Карвелом, своим бывшим владельцем, тот даже и глазом не повел, словно видел его в первый раз, — что, впрочем, и неудивительно, ибо Гидеон был всего-навсего рабочим на хлопковом поле. Они о чем-то говорили, когда Гидеон вошел, и теперь, по окончании церемонии знакомства, продолжали разговор между собой, предоставив Гидеона Холмсу. Тот, скупо усмехнувшись, сказал:
— Простите их, Джексон. Иногда наша так называемая учтивость оказывается не на высоте. Что вы выпьете?
Черные слуги скользили по комнате, как тени; Гидеону все казалось призрачным и расплывчатым, словно в кошмаре; ничто не запомнилось ему как связная, четкая картина. На предложение Холмса он отрицательно покачал головой. Нет, он ничего не будет пить. — Так-таки ничего? — Ничего. — Он все еще стоял, как каменный, чувствуя, что по всему телу у него бегают мурашки, что слуги исподтишка бросают на него быстрые взгляды. В эту минуту он был зверем, пойманным в капкан; беглецом, загнанным в болото; рабом, привязанным к столбу для порки; и хуже всего, горше всего, ужаснее всего — он был во власти страха.
Казалось, целая вечность протекла до той минуты, пока, наконец, все пошли к столу.