Но все то осталось за чертой восемнадцати лет. В девятнадцатый Женя вступила в солдатской шинели. В конце первой недели встала у широкой, первой на своем веку, братской могилы, в которую только что уложили павших — ряд на ряд. Живые глядят друг на друга. В глазах: кто следующий? А ей, как обручем, сдавило сердце: может — я? Потом — обстрелы, бомбежки, и холод до жути, и постоянный страх: недолет, перелет, а вот этот может «накрыть», и понесут тебя в медсанбат, как вчера унесли подружку. А что в том медсанбате? Свет не родил еще врачей, способных приживлять оторванные ноги.
Не раз засыпало землею в окопах. Спасали, несли на воздух. «Дышишь, Жень? Ну и молодец! Накось, хлебни из фляжки». Умели быть мягкими, ласковыми и железные мужские руки. Жаль — не все. Иные, случалось, стискивали мертвой хваткой: не будь дурой, девка, — война все спишет, да и вряд ли доживем до конца войны, — и хотя удавалось отбиться, откусаться от тех рук — ползала-таки скользкой гадюкой грязная сплетня…
В разгар сталинградских боев, когда самые досужие, сняв с квадратного метра земли верхний слой, находили в ней, просеяв сквозь пальцы, по сотне осколков, а новые осколки все продолжали жечь, буравить землю, Женя иногда украдкой тревожно гляделась в зеркальце: не поседела ли? Нет, кудри ее, только чуть опаленные солнцем, блестели свежо, как и прежде, и это казалось странным.
Ко всему привыкает человек. Привыкла Женя и к бомбежкам, и к обстрелам. В суровой фронтовой обыденности, рядом со смертью, научилась радоваться всякой малости и порою искренне удивлялась, что не могла оценить раньше, как вкусна обжигающая пальцы картошка в мундирах, даже если ни у кого не нашлось и щепотки соли, как любо-дорого растянуться во весь рост на топчане в короткие минуты затишья, каким непредвиденным счастьем может одарить тебя незнакомая деревенская женщина, заботливо усадив париться в кадушку с горячей водой где-нибудь за печью, в тайке, подальше от мужского глаза. Лишь к одному никак не могла привыкнуть, к тому, что рядом нет Бондаревича. Жила постоянными мечтами о встрече, после которой неминуемо все встанет на место. Встреча состоялась раньше, чем предполагала, и пока, кроме новых страданий, ничего не дала…
Сто двадцать шагов туда, столько же обратно. Еще две минуты долой. В окопе покашливает Чуркин. Поднялся на бруствер. Идет.
— Озябла, поди?
— Есть немного.
— Давай-ка, девонька, ружье, валяй спать.
— Вам же только через час.
— Бессонница мучает, все одно глаз не сомкну.
— А дежурный не заругает?
— Меня не посмеет, тебя — не дам. Иди, солнышко. Спокойной ночи.
«Спокойной ночи…»
Потрескивают в печке дрова, неверные, желтые блики зайчиками прыгают по фанерной стене. Вспыхнуло свежее, подброшенное Женей полено, осветило половину землянки, и Женя из своей клетушки увидела Бондаревича. Голова его сползла с подушки, волосы разметались по лбу.
Подойти бы к нему, расчесать эти волосы, как когда-то, своим гребешком, а если бы вдруг проснулся — прошептать тихонько, для него только: «Глупенький, зачем нам мучиться? Ничего ведь не было…»
О нет! Этого она себе никогда не позволит. Не нужно ему ее признание, раз сама она не нужна…
Проводив Чуркина, Варвара заснула не сразу. Слышала, как пришел Мазуренко, видела в приоткрытую дверь — зажег сразу две плошки, долго и сосредоточенно писал. Изредка отрываясь от листа бумаги, подсчитывал что-то. Счеты у него маленькие, с ладошку, они и лежали на ладони левой руки, и когда нужно было, он карандашом отщелкивал костяшки, не доверяя огромным толстым пальцам.
Так было каждый вечер. Покончив с делами, он умывался наверху, потом спускался в землянку, гасил свет и переступал порог ее боковушки. И, замерев от привычной радостной тревоги, она с готовностью отодвигалась к стене.
Потом он уходил молча, как и приходил. Назавтра оба делали вид, что ничего между ними не было и не могло быть. Может, причиной тому послужил давний разговор, ничуть, впрочем, Варвару не обидевший. Утром Мазуренко, нацедив из бочки в ведро воды, отошел умыться в кусты. Она вызвалась помочь ему.
— Давай, хозяйка, ухаживай, — подмигнул он и вмиг разделся до пояса.
С озорным смешком лила ему на руки, на шею, на спину, норовя, чтоб ледяная вода по желобку спины ринулась вниз, в Мазуренкины шаровары, он крякал, грозился хлестнуть ее мокрой рукой по полной икре и басил глухо:
— Ну и бисова ж баба! Где ты только и была до сих пор? Ах, грэць бы тебя взяв! Годи! Та годи ж! Давай рушник…
Грубым, сразу взмокшим полотенцем, охая и шумно дыша, он истово стал растирать спину, грудь, то приседая, то распрямляясь; Варвара завороженно глядела на него — высокого, налитого — и вдруг испуганно ахнула, отступая:
— Гадюка! Страшилище какое!.. Да на что она тут, на теле-то?
— Чого спужалась? Хиба ж она хоть раз тебя укусила? — Мазуренко огляделся по сторонам и закончил, понизив голос до шепота: — Ты вот шо, Варвара, ты при людях глазки мне не строй и вообще — помалкивай. Тебя ни який грэць не возьмет, може, переведут на другую батарею, и весь страх, а меня як голубчика запечатают.
— Куда запечатают?