Вот такой, озябший и неприкаянный, сидел он однажды у домашнего огня, придя от сапожника Степушкина. Слушал, как обхлестывает дождь оконные ставни, и прикидывал, в чем идти завтра в военкомат, ботинки совсем развалились. Левый еще туда-сюда, правый — готов. От обувки, предложенной на день Степушкиным, отказался, а потом пожалел — мартовскую грязь не пойдешь месить босиком. Бабка постанывала на теплой лежанке, бубнила что-то про себя, чуть шевеля стянутыми в гармошку губами. Он не слушал, что она там бубнит: уже давно в их доме бабка, он и даже старый кот — жили сами по себе, и только голодные мыши гуляли по всем пяти комнатам дружной артелью.
— На что бумагу принесли? Ай в тюрьму вызывают?
— Скажешь, бабка, черт-те чего… В военкомат требуют. Отмаршируем, винтовку изучим и — на фронт!..
— А жрать что будешь? Дадут, ай нет?
— Дадут. Я и тебе, бабка, приносить буду.
— Да уж наносил, анчихрист, родимцы тебя возьми. Вырос с бычину, а байдакуешь по всей станице, ни к какому делу руки не лежат, только и умеют: в зубы да на гармошке пиликать.
— Ну-у, расквохталась… Спи уж, трубу закрывать буду.
В чулане, в ворохе старья, нашел ботинок поцелее, но тоже — на левую. «Ладно, сойдет на нашей толкучке». Насвистывая, так и явился в военкомат в ботинках на одну ногу, Начальство — вроде и не заметило, допризывники — свои, из станицы, тоже вида не подали: Костя есть Костя, и кулак у него тяжелый, зато какой-то зевала из хуторских — мордастый, лупоглазый, в новых яловых сапогах (запомнил его на всякий случай) — обхохотался до пота:
— Гля, ребята, на чуду! Да неужели у тебя, рыжий, лучшей обувки не нашлось?
— Нету, брат… Может, ты другие чеботы имеешь, передай батьке, пусть мне доставит.
— Фиг тебе его батька даст, — заверил Костю земляк лупоглазого. — Его батька еще тот жмотяга! Год клещевиной глаза тер, чтоб на фронт не попасть, ослеп вроде, но все, зараза, видит.
В первую же ночь сапоги у лупоглазого пропали. Вызвали милиционера с собакой, но то ли ищейка была чересчур преклонных лет и нюх у нее успел притупиться, то ли дрогнуло собачье сердце, столкнувшись с человечьей бедой — виноватого найти не удалось. Берег те сапоги Суржиков пуще собственной головы, хоть и не в его это было натуре, а в день призыва начистил самодельной ваксой, отдал бабке:
— Сходи на мельницу, поменяй. Пуд муки, может, дадут. Одной тебе надолго хватит…
…Показалось, будто топчется кто-то наверху, в орудийном окопе. Когда выскочил наружу, к центру огневой удалялась темная фигура. «Кто бы это мог быть? Почему не вошел в землянку? Вот влип-то. За уход с поста по головке не погладят».
Сменившись, заснуть не мог до утра. То опять вспоминал покойницу бабку, то тревожился предчувствием неминуемого наказания. Гауптвахта не страшила его, просто не хотелось, чтоб о нем и теперь плохо думали.
Девятнадцать лет прожил он, как перекати-поле. Люди жили иначе. Возьми Чуркина, того же Серегу Кравцова. Чуркин — ладно, пожилой человек, Кравцов же и в самом деле — Сергунек, а ведь и он жил по-иному, да и сейчас прикидывает: как бы вернее, лучше. Незаметно стал тянуться за ними. А теперь что же, опять все под корень срублено?
Время с подъема тянулось медленно. Казалось, сейчас, вот сейчас позовут, но его никто не вызывал, и он успокоился, решив, что в окоп заходил кто-то из часовых куревом разжиться.
Беда грянула во время подготовки орудия к стрельбе. Лешка-грек, которому Бондаревич приказал прикрепить к кронштейну оптическую трубу, долго копался: в укладочном ящике и наконец доложил:
— А ее, товарищ сержант, нету…
— Получше смотрите, — раздосадованно сказал Бондаревич, — да — поживей!
— Нету… Нигде нету. Как пропала…
Чуркин хмыкнул:
— Вот так дела. На базаре были все свои, а рябых быков — увели… Как же так, честная братия?
— Вчера ее с пушки не снимали, — вспомнил Кравцов.
Суржиков теперь был уверен: исчезновение оптической трубы — дело рук ночного гостя.
— Я виноват, — сказал он, потупясь под взглядом сержанта, — уходил с поста.
Бондаревич молчал, но было заметно, что это дается ему нелегко. Проверил, все ли крючки застегнуты, и зашагал к землянке командира взвода. Суржиков догнал его:
— Я виноват, я и отвечать должен.
— Вернитесь к орудию.
Суржиков не знал, чем занять себя. Свинтил банник и стал протирать его суконкой, хотя в этом не было никакой надобности. В расчете царило гнетущее молчание. «Осуждаете… — с обидой думал Суржиков. — А я ведь для вас старался, черти».
Бондаревич пробыл у Тюрина добрых полчаса. Вернулся внешне спокойный, только малиновый весь, как после бани. Из-под мышки торчала оптическая труба.
— Идите, Суржиков.
Тюрин лежал на кровати, курил, пуская в потолок колечки дыма.
— Ай-я-яй! Что же это вы, атаман? Пост оставили… Знаете, сколько здесь после оккупации субчиков всяких рыщет? Могли и пушку уволочь.
— Готов понести любое наказание.