— Чего ж дорогу-то сюда забыл? — ласково пела Варвара. — Невидимкою прямо заделался.
Чуркин суетливо забегал глазами по сторонам, покашлял, ответил, мрачнея:
— Да ить дорога дороге рознь. На разбитой, бают, и трава не растет, а я люблю тропочку, чтоб не дюже топтана.
И заторопился, сутулясь более обычного. Варвара глядела вслед ему с какой-то тревожной тоскою и не замечала, как из раскрытой ладони ее сыплются на заснеженные шпалы крупные серые семечки.
«Тр-рам, тр-рам!» — стучат колеса на стыках рельсов. И мягко, как на салазках с крутой горки.
И снова резким толчком — «тр-рам!». Лязгают котелки, глухо позванивают каски. Лешка-грек пиликает на гармони, и, наверное, поэтому Бондаревич никак не может заснуть. Не слушая Лешку, Микола Поманысточко, сидящий у печурки, тихо и задумчиво поет, глядя на подернутые белой окалиной головешки. Рядом с Миколой — Суржиков. Выскребает из котелка остатки каши, потом, облизав ложку, сует ее за обмотку и говорит Лешке без всякого раздражения:
— Кончай.
Лешка ставит гармонь на поленницу, сложенную у противоположной наглухо закрытой двери, и, зевнув, лезет на нары, предварительно вскинув туда свой карабин, втискивается между Кравцовым и Асланбековым.
Поманысточко неожиданно обрывает песню и, подбросив в печурку дров, усаживается поудобнее. Глядит с задумчивой улыбкой, как облизывает поленья языкастое пламя, оставляя на них дымчатые следы. Суржиков косится на него, свертывая цигарку.
— Значит, ты два года, как из дому?
— С гаком.
— С армией ушел?
— Та ото ж… — Микола потер ладонью обожженный лоб, вздохнул. — Задумал уходить — жинка в слезы, куда ты — край света: тебя ж никто не призывал. Прямо як у песне: «без тебя большевики обойдутся…» А я прикинул: на фронте загинешь чи нет — бабушка надвое гадала, дома — каты придут — наверняка не уцелеешь. Оставил Марусю на пятом месяце… Теперь у нас дочка есть, Марийкой зовут…
— Письмо получил?
— Ось! — Поманысточко достал из нагрудного кармана треугольничек письма, протянул Суржикову. — Тут жинка пишет, а цэ вже, бачишь, дочка нацарапала. А ось ее рученятко, карандашом обведенное. Вже як раз два года невесте. Десять разов по два — можно замуж выдавать…
Лицо Суржикова посветлело. Погладил осторожно одним пальцем контур детской руки на бумаге, хмыкнул, покачав головой:
— Далеко до замужа.
— Далеко-о… — согласился Поманысточко. — Может статься, без меня ее выдадут.
— Ну ты это брось! — неожиданно рассердился Суржиков. — И додумался же, голова…
— А шо ж? Туда — эшелон, обратно — сатана знает сколько. Кого-сь и убьют…
Не сбавляя скорости, паровоз свистнул, издали ему откликнулся второй. Сталкиваясь, позванивали каски, лязгали котелки. «Убьют — не убьют, убьют — не убьют», — гадали колеса.
Бондаревич увидел мать. Стоит у ворот — седая и одинокая. Давно вернулись с войны чужие сыновья, отстроили новые хаты на старых пепелищах, а ее сын не вернулся… «Нет, мама, пока смерть обходила меня стороной. Неужели собьет у порога отчего дома?»
Суржиков, закутавшись в шинель, улегся на полу у печки. Поманысточко, подкладывая по щепочке, задумчиво глядел в огонь. Ритмично и ровно перестукивались колеса: «не убьют, не убьют», — и, вслушиваясь в этот перестук, Бондаревич незаметно заснул.
Разбудила его тишина. Поманысточко дремал, уткнувшись лбом в колени. Печка потухла, в вагоне было холодно. Эшелон стоял. Чуть слышно попыхивал, устало отдуваясь, паровоз. Стучало железо о железо, видно, кто-то проверял тормозные буксы. И вдруг… Бондаревич не мог ошибиться. Там, внизу, разговаривали на его родном языке: сипловатый басок пожилого человека приказал кому-то пойти по правой стороне, и тот ответил, отходя:
— Добра.
Бондаревич соскочил с нар, обулся на босу ногу, приоткрыл дверь и, как был, в одной гимнастерке, спрыгнул на шпалы. В двух шагах от себя он увидел пожилого мужчину в брезентовом плаще, с брезентовой сумкой в руках, из которой выглядывала рукоятка разводного ключа.
— Доброй раницы, батька… — взволнованно сказал Бондаревич.
— Доброй раницы. — Мужчина покашлял и, ссутулившись, полез под вагон.
На высокой заснеженной насыпи сиротливо стояли три припорошенные снегом сосенки; когда Бондаревич, хватаясь за гребни сугробов, вскочил на вершину, к этим сосенкам, глазам открылось просторное поле, и только на самом краю его неброско синел лес.
Ничего, кажется, нового: такое же поле, похожий лес на горизонте он видел и вчера, и позавчера, а сердце вдруг сжало, сдавило в груди, и прервалось дыхание на миг.
Земля отцов…
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Едва тягачи и орудия вытянулись на дороге в походную колонну, Суржиков подошел к Бондаревичу, сказал озабоченно:
— Беда, товарищ сержант…
— В чем дело?
— Подметка лопнула. Ботинок — пополам. Чудно, совсем новые, а — ни к черту. Голой ногой снег топчу, аж до сердца достает. — Суржиков задрал ногу и брезгливо, двумя пальцами, подергал вылезшую из разорванного ботинка мокрую грязную портянку.