Возле Мирабо собрались его друзья; он попросил г-на Фрошо приподнять ему голову и в тот момент, когда тот оказывал ему эту услугу, промолвил:
— Хотел бы я иметь возможность оставить ее тебе в наследство.
Мысль о государственных делах преследовала его неотступно; подобно Карлу Великому, который проливал слезы, предвидя нашествие норманнов, Мирабо стонал, угадывая намерения Англии.
— Питт, — сказал он, — это министр, занятый лишь приготовлениями; он управляет при помощи угроз, а не благодаря решительным действиям. О, будь я еще жив, я, надо полагать, доставил бы ему немало хлопот!
В полдень 1 апреля Мирабо решил составить завещание.
— У меня много долгов, — промолвил он, обращаясь к г-ну Фрошо, — так много, что я не знаю и половины их! Тем не менее, — добавил он, — у меня есть несколько обязательств, повелительных для моей совести и дорогих для моего сердца.
Несколько минут спустя г-н Фрошо передал его слова графу де Ла Марку, явившемуся как раз в этот момент.
— Скажите ему, — ответил граф де Ла Марк, — что, если его наследства недостаточно, я все возьму на себя. Все завещательные отказы, какие он пожелает поручить мне, будут добросовестно исполнены.
И, когда г-н Фрошо пожал ему руку, он добавил:
— Черт побери! Так у него будет по крайней мере еще одна приятная минута.
Второго апреля, едва наступил рассвет, Мирабо велел распахнуть окно и, поскольку Кабанис отважился на какие-то возражения, промолвил:
— Друг мой, сегодня я умру, а когда для человека наступает такая минута, ему остается лишь одно: умаститься благовониями, надеть на голову венок из цветов и окружить себя звуками музыки, чтобы по возможности приятнее вступить в сон, от которого не пробуждаются.
С этими словами он позвал своего камердинера, который незадолго до этого тоже довольно тяжело занемог.
— Ну как ты себя сегодня чувствуешь, бедняга Тейш? — спросил его Мирабо.
— Ах, сударь, — ответил камердинер, — хотел бы я, чтобы вы были на моем месте.
— Ну а я, Тейш, — после минутного размышления произнес больной, — нисколько не хотел бы, чтобы ты оказался на моем. Ну же, побрей меня, друг мой.
В это мгновение луч только что поднявшегося солнца заиграл на его изголовье.
— Если ты и не сам Господь, — сказал он, обращаясь к небесному гостю, — то, по крайней мере, его двоюродный брат.
И тогда началась последняя беседа Мирабо с двумя его друзьями, Ла Марком и Кабанисом: она состояла из трех частей и длилась три четверти часа.
Первая часть касалась его личных дел.
Вторая — дел тех, кто был ему дорог.
Третья — государственных дел.
Прюдом, не жаловавший Мирабо и представлявший народную партию в самых демократических ее формах, признается, что этот последний разговор поражал своим спокойствием, простотой и величием.
Прюдом делает еще одно признание, особенно ценное в его устах:
Однако король был далек от того, чтобы поступить так, и человека, который дал бы ему подобный совет, ожидал бы, наверное, плохой прием.
Вскоре Мирабо утратил речь и на вопросы отвечал лишь знаками; тем не менее сознание его оставалось нетронутым; взглядом и движением губ он благодарил окружающих за те заботы, какие они оказывали ему. Когда его друзья склоняли свои лица к его лицу, он, со своей стороны, пытался поцеловать их.
В течение всего этого времени агония умирающего была тихой.
Около восьми часов вечера боли возобновились.
Он сделал знак, что хочет писать.
Ему принесли перо, чернила и бумагу.
Он написал:
Что означало это слово? Вопрошал ли он вечность, подобно Гамлету? Или, скорее, не напоминал ли он Кабанису о вырванном у него обещании дать умирающему опиум, если его страдания станут невыносимыми?
Скорее всего, да, ибо, видя, что его не понимают, он продолжил писать: