Больная уверяет, что такия женщины, как она, т. е. любящие женщин, встречаются вовсе не редко: оне составляют из себя как бы особый мир. Такия женщины узнают одна другую по манерам, выражению глаз, мимике и пр. Она сама научилась отличать таких женщин почти с перваго же раза. «Мы, – говорит больная, – нисколько не ревнуем, когда предмет нашей любви принадлежит мужчине: мы знаем, что эта женщина (если только, разумеется, она принадлежит к низшему кругу) не может любить своего мужа и выполняет свою роль [в семье] только страдательно. Но другое дело, если любимая женщина отдалась или неравнодушна к другой женщине: тогда у нас поднимается сильная ревность и мы готовы устроить целый скандал или ссору»[249]
.В данном случае семья Z. заставила ее обратиться к психиатру за советом относительно ее полового отличия. По-видимому, ее стесненные в средствах родители рассчитывали, что она примет одно из многочисленных брачных предложений, которые ранее отвергла. Однако Z. предпочитала оставаться в «кругу» подруг. В других врачебных историях того же периода, связанных с однополыми отношениями между русскими женщинами из высшего общества, не содержится упоминаний о том, что они создавали свой особый социальный мир[250]
. Медицинский дискурс был не одинок в нежелании контекстуализировать любовь между женщинами. В литературных салонах России конца имперской эпохи дискурс о лесбиянстве с его французскими «лексикой и стереотипами» оставался экзотическим спектаклем, предназначенным для мужского взгляда, а «лесбиянки» считались вымирающим видом, не существующим вне замкнутого искусственного мира и лишенным социальных корней. Эту конструкцию поддерживали как те, кто изучал данную эстетику, так и те, кто ее осуждал. По мнению Дианы Бургин, практически все «лесбийские» авторы этой эпохи сознательно умалчивали о своей сексуальности в сочинениях и публичных высказываниях. Г. С. Новополин, обличитель «порнографического элемента в русской литературе», отверг предположение о том, что «лесбосская любовь», давшая о себе знать на литературной сцене, была так же широко распространена в сравнительно «примитивном» русском обществе[251]. Когда возможность существования лесбийской любви получила признание в повести Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», имитировавшей французский эстетический канон (Санкт-Петербург, 1907), салонная культура приняла сексуальную амбивалентность (в рамках эстетического дискурса), и некоторые салоны превратились в места, где такие амбивалентности могли наглядно демонстрироваться[252].По словам Бет Холмгрен, условия, способствовавшие выживанию буржуазной культуры салонов царского времени, которая служила пристанищем для сексуального диссидентства, «постепенно сходили на нет и окончательно исчезли» в течение двух десятилетий после революции 1917 года[253]
. Знаковые фигуры, которые способствовали возникновению эстетизированной сексуальной амбивалентности (Зинаида Гиппиус, Марина Цветаева), выехали в эмиграцию, а те, кто остался (прежде всего София Парнок), существовали в условиях материальной и политической неопределенности. Неприкрыто воспевавшая в стихах взаимные женские отношения Парнок вела богемную жизнь, кочуя из одного пристанища в другое и не обзаводясь постоянным жилищем. В 1920-х – начале 1930-х годов она жила на гонорары за редкие и плохо оплачивавшиеся публикации и переводы.Переводчик и фотограф Лев Горнунг был близким другом Парнок и одной из ее партнерш, математикини Ольги Цубербиллер. Его описание их гардероба и интеллектуального окружения приоткрывает завесу над тем, что Диана Бургин называет «полностью закрытой лесбийской субкультурой, процветавшей в театральных, артистических и университетских кругах» России[254]
. О Парнок и Цубербиллер Горнунг пишет: