Она подвинула мальчику чашку чая, сильно разбавленного ромом.
— Да, да, один! — закричали и девочки. — Знаете, Мартон, ту самую…
— Ту потом! — ответил Мартон: он не любил петь по заказу.
Встал, чуть побледнев от волнения, — столько людей! — потом, подавив замешательство, сказал заколотившемуся сердцу: «Не дури! Все равно сделаю как захочу!»
Мальчик нагнулся, шепнул что-то на ухо маляру с губной гармошкой и, прищурившись, лихо закинул голову. Маляр, под стать ему, озорно улыбнулся, прищурил один глаз, дескать: «Ладно!» — и, набрав побольше воздуха в легкие, залихватски дунул в гармошку. Прежде чем заиграть песню, загнул такую закорючку из звуков, какую выводят обычно после своей подписи самовлюбленные люди. Потом медленно заиграл, все время следя за Мартоном. Мартон дирижировал строгими, беспрекословными, отрывистыми движениями указательного пальца. «Тише! Громче! Быстрей! Тише! Один играй! Пауза! Веселей!»
И чудо из чудес: пухленькая трехдюймовая губная гармошка превратилась за несколько мгновений в оркестр, Мартон — в дирижера и певца, комната — в сцену, стол с керосиновой лампой — в рампу, и темный двор за окном — в зрительный зал.
Песня, которую Мартон выбрал для начала, была не из веселых, но он инстинктивно смешал два чувства, желая одним оттенить другое. Ему хотелось, чтобы слушатели смеялись сперва, потом чтобы смех застыл у них на устах и им стало больно и стыдно за свой смех, за страшную войну, за свою печаль, за парня и девушку, за мать, о которой рассказывалось в песне. Но что поделаешь: такова жизнь! И слеза сверкает, и сверкающая росинка падает, как слеза.
Первые две строки развеселили слушателей, потому что Мартон изобразил никудышного человечка, занятого только своим горем и думающего, что только его коснулось бедствие. (А кому же, как не жителям доходного дома по улице Кериш, знать, что судьбу этого человечка разделяют миллионы?) Но когда Мартон дошел до того, что «И моя голубка крикнула, рыдая», мальчика охватила такая горечь, что она передалась всем. Голос у него оборвался, как обрывается у ребенка, когда он, всхлипывая, смеется. Казалось, Мартон больше не владеет собой и должен собраться с силами, чтобы петь дальше. Все веселье ушло куда-то. Осталась лишь печаль, точно голая ветка на осеннем дереве. Мальчик замолк, приказал и губной гармошке оборвать песню. «Янчику забрили», — пропел он, рыдая, а «матушка родная» произнес лишь движением губ. Ни у него, ни у той девушки, о которой пелось в песне, не оказалось больше слов. «Матушка родная» прозвучало так горестно, что, того гляди, сердце оборвется; превратилось в ужас, в кошмар, в самое страшное, чем грозила война беззащитным людям, брошенным навстречу смерти: разлукой навек.
Нет, Мартон не думал высмеивать ни призывника, ни девушку, ни ее мать. Но он не хотел, чтобы песня стала сентиментальной, а стало быть, и бессильной. К тому же эту песню пели солдаты, идя в ногу, рассекая ее на куски, убивая смысл слов, превращая грустную песню в боевой марш.
Мартон пел протяжно, с паузами, неровно, чуточку посмеиваясь и над собой за то, что так легко оказалось его растрогать, умилить и все-таки не умилить. Словом, в его исполнении песня стала такой, какой и была на самом деле. И улыбка слушателей превратилась в тяжкий вздох, а веселье — в жгучую боль.
— Еще раз! — крикнул кто-то, когда подросток закончил и движением руки оборвал губную гармошку, сопровождавшую протяжными звуками немое движение его губ. — Еще раз!
Но Мартон не стал повторять. Песня так запала ему в душу, что он не мог повторить ее и превратить в номер программы. Да и вообще довольно горевать!
Мартон кинул взгляд на Петера, на Тибора и тряхнул головой. Волосы его, точно черные пряди дыма от разгорающегося костра, разбежались множеством черных колец. Он пригладил их — вернее, пробежался пальцами по волосам, словно в каждом беспокойном завитке была какая-нибудь песня и он выбирал: какую бы спеть? Мартона знали все: уж коли войдет в раж, так без перерыва хоть до утра будет петь одну песню за другой, ни разу не повторится. «Сколько ты песен знаешь?» — спрашивали его, когда он запевал уже сотую. «Не считал!» — тихо отвечал Мартон и задумывался. Ибо у песен было свое чередование: после грустной — веселая, после игривой — боевая, после томительной — задорная.
Мужчины, женщины, молодые и старые, и в комнате и в темном зрительном зале за окном затаив дыхание ждали: что же будет?
Мартон поднял указательный палец правой руки, а головой медленно и печально отбивал такт: