— Прошу прощения, но честь моя не позволяет, чтобы моего ни в чем не повинного сына полицейский… Мое честное имя… Я хоть и бедный человек, но честный венгерец. Я не могу потерпеть, чтобы какой-то полицейский… Честь призывает меня…
Конечно, он зря сказал «какой-то полицейский», и «я бедный человек», и «честь призывает меня».
— Чем вы занимаетесь? — хмуро спросил офицер.
— Я сапожник.
— А-а, сапо-ожник? — перебил его смазливый офицер в штатском, точно обрадовавшись этому. — Солдатские башмаки шил?
— Шил.
— На бумажной подошве?
— На такой, какую выдавали. Где же я взял бы столько денег, чтобы менять ее на кожаную?
— Мошенник, армию обманул! — гаркнул смазливый офицер на г-на Фицека и громко расхохотался.
Нельзя было понять, всерьез он говорит или только разыгрывает. Он встал, подошел к Фицеку, засунув руки в карманы брюк.
— Честное имя? — закричал он на г-на Фицека. — Ах ты, черт косматый!.. Хам ты этакий! Честь, говоришь? У-у, голь перекатная! Дрянь этакая! Человек, говоришь? Да ты ж колодка!.. У тебя и зад-то весь в клейстере. А ну, повторяй за мной: «Сам колодка, а зад в клейстере».
Фицек молчал. Ему стыдно было перед сыном за это унижение. Он стоял в кольце полицейских. Знал: что бы он ни предпринял, все напрасно. И тогда он сказал, наконец смазливому офицерику тихо и с болью:
— Не говорите так со мной… Вы же мне в сыновья годитесь…
Но так как слова «мошенник, обманщик армии» сыпались, не переставая, он спросил:
— А когда перекупщики продают за пять крон сахар, которому цена девяносто филлеров? Почему вы их не приводите в полицию?
— Знаем мы таких! На других нападает, себя защищает! Шил башмаки? Ты, наклейстеренная…
— Шил…
— Тогда цыц!
И протокол, основанный на донесении Яноша Тота Восемнадцатого (имя его Мартон запомнил на всю жизнь), был составлен.
В тот же миг какой-то полицейский втолкнул в комнату и Пишту.
Мальчик так и не пошел домой. Сперва он издали провожал Мартона с полицейским, потом отца и Мартона, затем полицейских, отца и Мартона. Он был так увертлив и передвигался такими кошачьими прыжками, что его не заметили. Пишта спрятался в кустах на площади Кальмана Тисы перед самым полицейским участком. Стоял там, ждал. Зубы у него стучали. И вдруг какой-то возвращавшийся с поста полицейский схватил его за шиворот и поволок к дежурному офицеру.
— А, это ты? — крикнул Пиште Янош Тот Восемнадцатый. — Вот он, второй сорванец, что сбежал! — доложил он.
— Как тебя зовут? Чем занимаешься?
Пишта выскочил вперед. Щелкнул каблуками и заорал во всю глотку:
— Честь имею доложить, я Иштван Фицек. Состою на побегушках у барона Альфонса на консервном заводе.
Офицер рассмеялся.
— На побегушках? То-то так резво бегаешь!..
Рассмеялись и все полицейские. Смазливый офицерик в штатском свернул трубочкой бумажку, обмакнул ее в чернильницу и нарисовал под носом у Пишты лиловые усы.
Все снова разразились хохотом. Настроение смягчилось. Только г-н Фицек стоял подавленный и печальный.
— Идиот у вас сын, верно? — спросил офицер в расстегнутом мундире.
Фицек не ответил.
Ему прочли вслух протокол.
— Подпишитесь…
Фицек хотел уже подписаться, но Мартон подошел к нему и отнял ручку.
— Этого вы не станете подписывать!
— Нет?
— Нет! Я сам подпишу.
И Мартон написал:
«Все тут наврано от первого до последнего слова. Полицейский надавал мне пощечин! Отец мой никого не трогал.
Офицер прочел. Передернул плечами.
— Пишите, дружок, что угодно! У нас два свидетельских показания со стороны представителей власти. Этого достаточно. Можете идти.
…Молча пошли они домой. На улице Непсинхаз какой-то шальной ночной газетчик, не распродавший, очевидно, газеты, кричал во всю глотку: «Заняли Лoвич!»
Какой Лович? Где этот Лович? И что такое Лович? Город или деревня? Ничего они этого не знали, да и знать не хотели.
На кухне Пишта подошел к керосиновой лампе. Под носом у него лиловели большие чернильные усы.
Все чувствовали себя униженными. Они встретились с чем-то таким, против чего, каждый чуял это, не только они, но и все жители улицы Луизы были бессильны.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Пришел март — теперь уже и вправду бесповоротно наступила весна. Этот месяц всегда был самым трудным для Мартона: он словно звал куда-то, хотелось уехать далеко-далеко, туда, где хорошо, где все чудесно.
Наступили радостно-тревожные дни. Правда, радости в них было больше, чем тревоги, — вернее сказать, тогда еще и тревога только умножала радость. Потом с течением лет радость все убывала. И если даже удавалось залучить хоть искорку ее, тут, же пробуждались трепет и страх: вдруг она упорхнет, вдруг отнимут ее? Радость, казалось, сбежала из этого непрестанно сотрясавшегося мира.