— Душа моя, кто говорит! Эти все из немногих, из наилучших, из наидостойных у нас! При встрече обниму и от души расцелую! Однако ж пойми, Трубецкой слаб, как телёнок, характером; Никита не имеет никакой силы на некнижное дело; о Тургеневе я говорил. Клянусь, ни один не годится в вожди! Ты их представь-ка в провинциях, проконсулом Рима. То-то что нет, представить нельзя, разведут в провинциях чёрт знает что. Мне последнее время так и вертится настрочить о ком-то уж больно с этими схожем. Умён, умён, тьму книг проглотил, а всё как-то умеет впросак, в глупейшее положенье попасть, в какое ни один самый пошлый дурак во весь век не затешется сдуру, имей он практического смысла на ломаный грош. Представь: прекраснейший человек, изъясняется превосходно, очи так и пылают благородным огнём, остротами всякого так и песочит, так и хлещет наотмашь, точно из пистолета палит, ужасный якобинец в речах, непременный гроза ленивого московского барства, того гляди, на страх казнокрадам да дуракам водрузит гильотину в гостиной, а сам спасует перед первой недозрелой девицей, как я перед Элизой; девица в бараний рог его гнёт, всё, естественно, оттого, что ему невдомёк, что всякой девице не прекрасные речи, не остроты нужны, а муж с приличным доходом, семья, спокойствие жизни, вседневная лесть — мол, краше тебя не видывал свет; а что он, он всё язвит да гордится собой, что из казны не крадёт, весьма как хорош, тогда как надобно либо забросить к чертям все эти дурацкие бредни, либо взять да уехать от московской кузины хоть на Кавказ.
Степан ласково, влюблёнными глазами поглядел на него, дрогнувшим голосом подтвердил:
— Славно задумано, поздравляю, вот бы и славное дело тебе, оставайся — в руку перо, бумагу на стол да бутылку чернил, хоть сей миг велю принести!
Обхватив сердечного друга, к окну подведя, ослеплённому полуденным солнцем, он взволнованно возразил, точно сам, в какой раз, проверяя свою правоту:
— Видишь, солнце какое! Светит на нас с высоты, вон купол блестит, а там грязь, канава. И я было вздумал за стол, да одна гнуснейшая мысль меня поразила: сам-то я больно ль хорош, чтобы об этом витязе насмешки марать? Как смею я с совестью чистой кого-нибудь попрекнуть фанфаронством, коли Васька убит, коли сам по макушку увяз чуть не в том же дерьме, перед московской кузиной не такие слюни распускал! Знаешь ли, душа моя, после этого что-нибудь гаже на свете? Я, мой милый, не знаю, а искусство, каким я искусство видеть хочу, точно зеркало, в один миг, по первой строке подлеца разглядишь, не станешь дальше читать, ведь я сам до сего времени всё только праздно болтал да болтал, ещё слава Богу, что в самом тесном кругу, мало кто знает об том. Ещё бы немного — я сделаюсь здесь хуже бабы. Здесь мне в пору плевать на себя, а не выводить в комической образине на подмостки других. Нет, душа моя, я теперь немного знаю себя, оттого и поступаю, как должно. Будь средства, пустился бы в путешествие просто так, без скучных обязанностей походной канцелярской возни, без твёрдой воли, которая свяжет одним каким-нибудь местом, пересёк бы страны, материки, повсюду изучал бы нравы и быт, вмешался бы в те события, которых бы очутился невольным свидетелем, решал бы судьбы народов, может быть, судьбы всего человечества, когда только бы повезло, оставаясь везде независим. Жаль до слёз, что приходится свой круг ограничивать службой и снова сделаться подневольным из человека свободного, я, повторю, слуга государю из хлеба, да что я, не на кого за это несчастье пенять.
Степан обратил на него всё своё внимание, снова румяный, должно быть, от солнца, с сожалением искренним произнёс, с горькой усмешкой на мрачном лице:
— Ты всё говоришь о себе, и так страстно, так горячо, а я было думал, что ты едешь для пользы Отечества.
Ведь вот толковал же он о судьбах народов, которые стал бы и сумел бы решать, когда бы ему повезло, заикнулся об самом человечестве сдуру, так ведь всё это пущено мимо ушей, и Александр, зубы стиснув, чтобы криком кромешным его не пугать, резко сказал, выпуская его и на шаг отступя:
— Что загадывать вперёд, коли не знаешь, завелись ли в наличии силы на это, однако ж заведись у меня такие силы, тогда, известно, дело иное, тогда ты обо мне раньше писем услышишь, которые, говорят, с Кавказа целую вечность бредут, Булгаковым-братьям в досаду.
Степан будто бы понял, потупился, шмыгнул носом от напряжения, застенчиво проговорил:
— Но ежели из хлеба должен служить, так хлебом я бы по-братски с тобой поделился.
Александр схватил друга в охапку, стал целовать:
— Дай обниму тебя за участие, а всё ты виноват, ежели правду сказать, начальная причина в тебе. Вечно попрекаешь меня малодушием! Что-то, моё золото, скажешь, коли вытерплю два года в диком краю, как в бумагах мне то предуказано?
Степан сопел, уткнувшись ему носом в плечо:
— Стало быть, поезжай, когда твёрдо решил.
Он так и стиснул его:
— Что за притча, мой милый, теперь-то, пожалуй, и никуда б не поехал!
Степан плечами повёл, разжав его руки, высвободился из жарких объятий, забормотал: