Приблизившись к своим возлюбленным полкам, сплошь уставленным книгами, неистощимый кладезь премудрости, взявши в руки аккуратный, свиной кожей обтянутый том, с величайшим удовольствием, написанным на лице чуть ли не горящими буквами, скоро листая его, Катенин ответил довольно небрежно:
— Из комедий великих истинное чудо на свете один лишь Мольеров «Тартюф». Не его ли задумал переложить на российские нравы — ты у нас в таком деле мастак.
Он сделал театрально-пренебрежительный жест:
— Довольно перекладывать, сам твердишь одно и одно, надоел, за своё, мол, приниматься пора.
Весь встрепенувшись, нерешительно просветлев, Катенин заговорил горячо:
— Боже мой, Александр, ты заговорил, как подобает мужчине. Жду от тебя столько лет, это похвально, трижды похвально, виват! Главный герой, разумеется, то есть я об герое и об языке, которым станет он говорить. Кто нынче в России герой для высокой комедии? И каков тот истинно русский язык, которым пристало изъясняться герою в истинно русской комедии, другой не жду от тебя? Другой не пиши!
Это был вечно он — энтузиаст и искатель, поклонник истинно русских речей, заклятый полемист против нового стиля, находка Карамзина. И, подумав о том, как верно Катенин в самую точку попал и с героем комедии и с языком, жалея, что на долгое время придётся расстаться, что другого Катенина ему ни в каких краях не сыскать, как бы ни взгромождался творец Андромахи иногда на ходули, что некому станет первые сиены читать, а без чтения другу вдохновенью капризному скоро конец, — Александр проговорил, напуская небрежность, чтобы искренне скрыть сожаление:
— Этот важный вопрос мы отложим с тобой на два года, разумеется, при условии непременном, ежели от диких персиян и не менее диких чеченцев я ворочусь абсолютно живым.
Катенин воскликнул чуть не с испугом:
— Помилуй, так ты, стало быть, едешь?
Пытаясь скрыть замешательство — прекрасное сердце, а как любит, как истинно любит его, как он бы хотел, чтобы любили другие; на Кавказе, тем более в Персии никто так, всем сердцем, не станет любить, никто так истинно не узнает его; Александр тоже ответил вопросом:
— А, так ты слышал уже?
Вставив книгу на прежнее место, позабыв, что в назиданье из великого имел намеренье что-то читать, подходя к нему быстрым невоенным шажком, враг парадов, хоть в службе педант, нервно дёргая глазом, Катенин сказал:
— У нас говорят, что тебя высылают.
Грибоедов улыбнулся, довольный, что шутка его удалась, несколько лестно для чести его:
— Пусть говорят.
Катенин же с пристальным вниманием поглядел на него, о чём-то подумал и вдруг весело продолжал:
— Впрочем, и славно, что едешь, присылай нам свои замечания, а мы здесь, друзья твои верные, предадим твои замечанья тиснению. В журналах тоска, пустота, по мере сил распространим просвещение.
Ну, уж этого нет, чепуха, несуразица, бред, он высокомерно вытянул тонкие губы:
— Решительно возражу: я не выдам в свет ни строки моего путешествия, просвещайтесь здесь без меня.
Катенин с жаром стал уговаривать:
— Полно, делать заметки вовсе не трудно, ты только попробуй начни, сидя в коляске или прибыв на бивак, в пример себе возьми Свиньина, который так верно описал для нас Петербург[124]
!Он язвительно вставил:
— Который точно красив и великолепен даже под хромым пером Свиньина!
Катенин непритворно обиделся:
— Острота остра, хромое перо ломит зубы как хорошо, однако ж острота напрасна.
Он спохватился, зная Катенина замечательно обидчивый нрав, ласково попросил:
— Ну, душа моя, не сердись, ты ведь не можешь не знать, как я тебя много люблю, обидеть, стало быть, не хотел, сорвалось с языка — врага моего.
Однако ж Катенин возразил с холодным лицом, вернее сказать, с ледяным:
— В таком случае решительно не в силах тебя понимать, отчего оттудова, из дали, нам неизвестной, не поместить две-три коротких странички?
Александр изъяснил самым искренним тоном, надеясь тоном искренности смягчить так легко уязвимую душу, — станет страдать, близко к сердцу всякую мелочь берёт, уж такой человек — из чего:
— Поверь, что ты говоришь лестно для меня чрезвычайно, да учёность разбалтывать водой не умею, к тому же книги мои уже в чемодане, вряд ли станет времени раскрывать их в пути, чтобы по легкомыслию моему не соврать, просвещенью во вред, в чём наши пошлые умники тотчас меня обличат. А впрочем, предпочитаю естественность жизни, охота ли записывать всё, что увидишь. Я жмусь, когда холодно, расстёгиваюсь, когда слишком тепло, не справляясь с термометром, и не стану записывать, на сколько делений опускается или поднимается ртуть, тем более к самой земле припасть поленюсь, чтобы распознать её натуральные свойства, и не стану себе ломать головы, чтобы придумывать по обожжённым кустам, к какому роду принадлежала их бывшая зелень; а без всего этого вздора мои записки никто не станет печатать, тем паче читать, помилуй, какой к чёрту Свиньин!
Катенин в самом деле смягчился, несколько отступил, хоть и зол, а доверчив и прост: