Да, в Хмелите и веселились, и бегали, и как ни в чём не бывало продолжали учиться рисованию, музыке, языкам. Он не веселился даже тогда, когда все вкруг него веселились взахлёб. Меланхолическая задумчивость слишком часто на него нападала. Приткнувшись обыкновенно куда-нибудь в уголок, забравшись в глубокое старинное кресло с ногами, он сосредоточенно размышлял, сам нередко не отдавая отчёта о чём, разрешал какие-то страшные тайны, смысл которых не мог быть в те годы доступен ему; как вдруг посреди этих тревожных раздумий вселялась в него какая-то судорожная весёлость, он словно с цепи срывался, как матушка изволила в сердцах изрекать, принимался над всеми трунить, сестриц изводил язвительными насмешками, скакал по стульям и по столам; тогда, стоило попасться ей на глаза, матушка останавливала его криком испуганным, любящим, хватала за руки трясущимися руками, прижимала к трепетавшей груди и, казалось, готова была разрыдаться над ним, однако через минуту сурово отстраняла его от себя и усаживала прилежно учиться.
Правду сказать, его ученье заботило её чрезвычайно, ещё более, чем чванливого дядю. Никаких денег она на учителей не жалела; хотя, как ворчала, остатки имений, спасённых от московских набегов Сергея Иваныча, приносили доходов всё меньше, вопреки мерам самым крутым, которые она принимала к своим мужикам — лентяям и пьяницам, по твёрдому убежденью её. Иван Данилыч был замечательный книжник, Ивана Данилыча сменил Богдан Иваныч — студент, слушавший профессора Буле в Гёттингене, чуть не пешком следом за ним прибывший в Москву, рекомендованный им домашним учителем, мечтавший о звании доктора — чем не сокровище для недавнего сельского неуча.
Сомнения нет, тот и другой своё жалованье получали недаром. Русскую грамоту одолел он шутя, а двенадцати лет говорил по-французски не хуже Элизы, чего Элиза никак ни понять, ни простить не могла; по-немецки изъяснялся изрядно, что по всей России почиталось исключительной редкостью; прилаживался ломать язык по-английски и вдохновлялся высокой латынью, которую страстно любил, так что для приятного упражнения в наречии римлян постоянно переводил что-нибудь из Цицерона, Плутарха и Ливия, однако ж никогда не слыхивал от матушки похвалы, хотя прилежанием и пуще успехами заслужил не одну похвалу. Полно мечтать, сколько бы он ни делал по учебной части успехов, матушке всё было мало. В других науках, кроме музыки, рисования и языков, сердечный дядя пользы не видел, и она сама обучала с пристрастием сына первым сведениям из всех подобающих школьных предметов, и он нередко ощущал на себе её нетерпеливый взгляд, едва случалось замяться в ответах, точно она и подгоняла и обвиняла его.
Она хлопотала не зря. Любознательность его пробудилась, точно бес вселился в него, внезапно сам собой стал он запоем читать, так что в дядиной библиотеке сделался полный хозяин. Он приладился глотать разнообразные книги, находя то на тесных, то на просторных страницах такие необыкновенные, такие предивные вещи, такие сведения из жизни иных — и ныне здравствующих, и давно отошедших — народов, в особенности из громозвенящих седовласых времён, что эти дивные вещи затмевали все сказки, слышанные от нянек в деревне, тем более малоприютную жизнь в прозаичной, нисколько для него не славной Москве. Книги стали ему вместо лучших и верных друзей. Он готов был проводить над ними всё время, всю жизнь. Они занимали все мысли. Они пробуждали мечты.
Невинный дядя устрашился его книжных бдений — так несчастливо, сокрушённо ворчал, — посетивших вчерашнего недоросля, поскольку, набравшись опыта жизни, единственную всепроникающую силу бытия полагал не в книгах, до которых сам не имел ни малейшей охоты, несмотря на то, что отличнейшей библиотекой владел, а в родстве и в познании света. Мрачная физиономия, с какой всё чаще перед ним появлялся племянник, требовала незамедлительного вмешательства с его стороны. Не прохлаждаясь ни часа, с его стороны были приняты самые серьёзные меры. Исполняя бесценно чтимый родственный долг, дядя решился дать заблудшей душе воспитание самое лучшее и преподал самый первый и главный урок:
— Помилуй, всякий москвич обязан всюду бывать, во избежание об нём заключений, а заключение — беда, брат, в Москве!
Расхаживая перед ним, высокий, осанистый, толстый, заложивши за спину руки в кружевных длинных манжетах, величественно гудел:
— Надобно, чтобы все тебя видели, помнили, знали, что ты мой племянник, — без этого тебе ничего не видать, мне поверь. Я вот, правду сказать, отроду книжек твоих не люблю, однако ж весь мой век на виду, принят в лучших домах, вся Москва у меня; в бостон то с тем, то с другим, а, гляди, надворный советник, важная вещь.
Шагая, как сделал привычку для моциона, не сомневавшийся в том, что его слушают с полным вниманием, когда изволит он рассуждать, Алексей Фёдорыч с важностью первого барина рекомендовал ему московских лучших людей, у которых несмышлёный племянник обязан постоянно быть на виду, в предвкушении будущих благ: