Уже мученье пламенным мечтателем быть на Руси коснулось его. Как потерянный бежал он от этих раззолоченных зал, бродил в одиночестве или смешивался с простонародьем во время гуляний в Сокольниках, под Новинском, на Девичьем поле. Народ и в праздники был страшно беден, скверно одет, к тому же любил-таки хватить лишнюю чарку простого вина и поглощён был одними примитивными животными нуждами, однако был весел и бодр, остроумен и жив, перекликаясь и зубоскаля на таком ядрёном, образном языке, что у него то и дело скулы сводило от зависти, и с горечью он думал о том, уже затемно возвращаясь домой, сколько мог бы великого, славного, может быть, фантастического произвести этот юный, этот ещё первозданный народ, получи он свободу во всём и на всё, предоставленный не барам и господам, а единственно себе самому!
Что же он? Сделаться Шереметевым или Гомером, попасть в Юсуповы или в Шекспиры? Оставаться мечтателем пламенным или пуститься на добычу орденов и чинов, Останкина и Юсупова сада? Чему учили, к чему призывали его?
И когда приблизился в очередь полугодичный акт пансиона, которые с таким блеском и жаром речей устраивал проворный Прокопович-Антонский, он без колебаний решил, что все три года, проведённые им в пансионе, потеряны были напрасно; что ему, чтобы не сделаться ни Шереметевым, ни Юсуповым, ни Измайловым, ни Храповицким, ещё только предстояло истинно себя просветить и что, как он пренаивно тогда полагал, ему необходимы настоящие университетские лекции, — чтобы приобрести хоть сколько-нибудь приличные сведения и ни в чём на самом деле не походить на почтенно-развратное московское барство.
Матушке не терпелось определить его в статскую, а лучше в военную службу. Она не чаяла дожить поскорее до лет, когда её первенец, ради жизни которого ей пришлось пожертвовать честью, тоже станет, по примеру и при помощи дяди, бригадиром или надворным советником; однако ж она — непреклонная женщина, ни в ком не терпевшая своеволия, ни в какой даже малости не смела противоречить ему.
К тому времена наступили суровые, когда в службе, так чтимой военной, приходила надобность самую жизнь положить. Вся Москва кипела необыкновенным волнением: как раз вышел рескрипт о войне. Ненависть к французам, ненависть к Бонапарту росла с каждым днём, любовь к молодому государю, поднимавшему меч, доходила до обожания, из уст в уста перелетали вести о том, что вот-де государь наш прибыл в Берлин, затем почтил своим пребываньем Потсдам, затем в Саксонии, именно в Дрездене, поставил свою штаб-квартиру. Князь Пётр Иваныч Одоевский нарочно снял небольшую квартирку прямо против почтамта, единственно для-ради того, чтобы собственными глазами следить приходящую почту и, поймав почтальона, первому, за червонец и более, получать известия самые верные прямо с театра войны, которые тотчас сам развозил своим цугом гнедым по близким знакомым да в Английский клуб, вечный штаб любознательного московского барства, где вкруг него в мгновение ока прилепливались целые толпы отставленных министров, сенаторов, камергеров, а следом за ними прочего бродячего праздного люда. Казалось, одушевление патриотизма достигло предела. Какой-то помещик, прапорщик отставной, толстый телом и голосом, в величайшем раздражении на подлых французов в Английском клубе гремел:
— А подайте мне этого мошенника Буонапартия! Я его на верёвке в клуб приведу!
Заслыша сию жестокую похвальбу, Писарев, Иван Александрыч, скромнейший тихоня, только что воротившийся из деревни, в которой благодушествовал в полном неведении касательно злодейских проделок Буонапартия, тихонечко вопросил Василия Львовича Пушкина на ухо, не известный ли это какой генерал подымает на треклятых полки, и ежели генерал, так в какой дивизии этакий бравый государеву службу служил? Василий Львович ростом стал выше вершком, приосанился, лихо сверкнул озорными глазами, точно генералом-то истинным был именно он, и экспромт обронил: