— Но все же я вижу ясно, — сказал я, — что всю духовную работу человек неизбежно должен проделать сам. Я прочел все важнейшие религиозные книги и памятники и, казалось, все установилось во мне прочно, все эти сложные отношения к Богу, к людям, к жизни, к смерти, но налетела буря, и все повалилось, и надо строить сызнова и самому…
— Да, да… — сказал он. — Это все маяки, а лезть чрез все эти скалы и пропасти надо самому. «Царство Божие берется усилием» — сказано в Евангелии. Кстати… — усмехнулся он. — Недавно, когда Саша была в Телятниках, заходит к ней Аннушка, простая деревенская баба и, видя, что Саша чем-то расстроена, говорит: «Что это ты пригорюнилась? Полно-ка, возьми Марку Аврелия да почитай, оно и лучше будет. У меня, как только что не так, как затоскуешь, сичас я за Марку Аврелия, и все как рукой снимет…».
И Толстой добродушно засмеялся: это была его победа.
Мы вышли в столовую.
— А эту книгу вы знаете? — спросил меня Толстой, указывая на толстый том, лежавший на столе.
Это был философский труд, в котором автор, П. П. Николаев,[117]
развивал свой духовно-монистический взгляд на жизнь.— Хорошая книга… — сказал Толстой. — И у этого автора есть достоинство: он серьезно относится к своему труду — над этой книгой он проработал 13 лет и все недоволен, все перерабатывает.
— Это очень редкое явление теперь… — заметил кто-то. — Теперь все торопятся высказаться: скорее, скорее…
— Чем слабее вера в то, что говоришь, тем сильнее желание проповеди, желание обратить всех в свою веру… — задумчиво сказал Толстой.
Все сели за чай. Разговор зашел о литературе.
— Не могу понять, чего хотят новые писатели… — сказал Толстой. — Думаю, думаю и — не понимаю. Явился, например, Гоголь, и я вижу, что он напыщенность старой литературы, ее условность хочет заменить простотой и правдивостью в изображении жизни. А что хотят новые? Не могу понять… Вообще это новое искусство… — рассмеялся он вдруг. — На днях была у нас Дуняшка, деревенская девчонка, и попал ей в руки брошенный кем-то номер этих парижских «Салонов». Разумеется, масса голых женщин… И как только дойдет Дуняшка до такой картинки, то и не смотрит, а только протянет эдаким равнодушным голоском: «А это вот опять бабы в бане моются…» и — дальше. И смотреть не хочет, потому что нечего смотреть: это только бабы в бане моются…
За это последнее время в его словах стала все чаще и настойчивее мелькать какая-то новая мысль: «Я разочаровался в Евангелии, я разлюбил Евангелие»… — повторял он иногда. В дневнике его есть запись: «Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были брахманисты, буддисты, конфуцианисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что общее». Иногда, когда он вспоминал из Евангелия какую-нибудь особенно трогательную страницу, он говорил: «Ну, вот я опять полюбил Евангелие…» А затем снова возвращался мыслью куда-то, на какие-то новые, еще неясные пути. Что он пошел куда-то, было ясно, но куда — он еще и сам не знал…
И было ясно, что запас его «противоречий» далеко не был исчерпан, что он еще и еще удивил бы нас разными неожиданностями. И еще яснее в этих борениях, в этих блужданиях становилась его основная черта: его непоколебимая верность своему горящему, как неопалимая купина, сердцу. Вся его жизнь прошла под этой диктатурой живого сердца и, меняя убеждения свои и без конца себе противореча, сердцу своему он никогда за всю свою жизнь не изменил…
И, может быть, это-то вот жаркое, исполненное противоречий, живое сердце и чаровало в нем людей более всего…
XLI
Прощаясь со мной 11 октября, и Толстой, и графиня были почему-то особенно со мной сердечны — может быть, чуяли все, что это наше последнее свидание, а может быть, просто были мне благодарны оба старика за то, что я не ковырял пальцем в их страшных ранах и не подливал масла в огонь. Как я счастлив теперь, что, всей душой жалея обоих, я остался в стороне от всего этого! Настроение Ясной эти дни было ужасное, невыносимое. Иногда прямо воздуха не хватало. И на душе было смутно и тревожно, точно перед сильной грозой. Рассказывая об этих последних днях его жизни, нельзя уже говорить: он думал то-то, он говорил то-то, посетили его тот-то и тот-то — все это уже не важно, всего этого уже не разглядишь в огневых вихрях страдания, которые бушевали в этом белом старинном и недавно еще таком ясном, тихом и милом домике.