Дувинг послал меня в Култук, маленькое поселение на побережье Байкала, через которое проходил участок дороги. Моим заданием было донести ответ из Петербурга поляку по фамилии Потоцкий. Он был схвачен в Волыни во время восстания в 1863 году и отправлен вместе с остальными в Сибирь. По приезду объявил, что был схвачен по ошибке, «знает людей» и немедленно попросил отправить письмо знакомой особе в Петербург. Дувинг долгое время игнорировал эти просьбы (поляков он сильно не любит), а затем махнул рукой. Через несколько месяцев пришел ответ. Да не от кого-либо, а от самого Долгорукова. Он приказывал как можно скорее снарядить бричку, упрячь в нее лучших лошадей и отправить Потоцкого в Петербург. Причин помилования не называлось. Дувинг с огромным раздражением в голосе наказал мне ехать к поляку с извещением.
Скажу тебе, что к полякам я равнодушен. Той самой «природной ненависти», о которой писал Геденштром, во мне нет. Однако любой жандарм в Третьем отделении сплюнет при упоминании о Царстве Польском и сию же минуту начнет распинаться о неблагодарных провинциях. Я отдаю себе отчет в том, откуда берется такое отношение. Польша не приносит нашей империи ничего, кроме хлопот. Ее нужно снабжать, ее нужно оборонять. Какое бы управление мы им ни дали, они всенепременно восстанут. Но стратегическая роль Польши для империи коллосальна. Она является нашим щитом перед всей Европой. И ради этого щита царь пойдет на любые жертвы, в том числе на уступки в виде местных конституций.
Мы никогда больше не отдадим Москву. Никогда больше не должно случиться двенадцатого года, никогда больше иноземцы не войдут с армией в сердце империи. Петербург может быть головой, но Москва всегда будет сердцем. Конечно, поляки всего этого не понимают. А даже если и понимали, это бы их распалило еще сильнее. Поди им объясни, зачем они должны умирать за чужого царя. Они так сильно укоренены в своем католицизме, а точнее в той разновидности христианского мессианизма, который делает человека слепым, что последуют за любым, у кого хватит ума использовать эту иллюзию. Они боготворили Наполеона, который ничего для них не сделал, но обещал свободу. Именно за свободу, эту их пресловутую «вольнощчь», всегда сражались и будут сражаться поляки.
Такие мысли занимали меня, когда я переступил порог дома Потоцкого. Большинство рабочих в Култуке жили в наскоро сколоченных хижинах. Однако Потоцкий жил лучше других. Каторжником он все-таки не был. Спать на грязных нарах и дышать гнилым воздухом ему не приходилось. У него было свое жилище, даже какой-то огородик на заднем дворе, где он растил картофель и горох. Внутри было прибрано. Но все равно поляк представлял собой удручающее зрелище. Худой и бледный, в грязной белой рубахе на голу грудь. Только глаза его показывали ярость и презрение к царскому посланнику.
Услыхав от меня вести, он вскричал: «Три года я ждал ответа! Наконец! Карета уже снаряжена?». Я осадил его, сказав, что нам потребуется время для этого, и уезжает он отнюдь не сегодня, и даже не завтра. Он вознегодовал: «Я должен отправляться немедленно! Я не могу жить в таких условиях». И тут же протянул ко мне худые руки. По локоть они были усыпаны желтыми пятнами. Я пригляделся и сразу отшатнулся в омерзении: то были клопы. «Я шляхтич. Мой род старинный и уважаемый, – продолжал он с претензией, – Вам повезло, что в том письме я не упомянул по имени тебя и твоего штабс-офицера». «Пока ты не сядешь в эту бричку, для меня ты ссыльный, пусть даже твой близкий друг сам князь Долгоруков, – отчеканил я, – Да и шляхты давно нет. Вы все теперь подчиняетесь царю». Поляк только прыснул на эти слова: «Понятовский отдал Королевство этой женщине Екатерине, не я». Он использовал грязное слово вместо «женщина», но мне бы не хотелось воспроизводить его в письме.