Штат прислуги у миссис Уильямсон состоял из дворецкого, горничной и кухарки. В дополнение к ним для ухода за моим сыном была нанята няня-швейцарка. Моя няня немедленно взяла на себя добрую половину ее обязанностей. Она оделась в белый халат, повязала на голову белый платок и принялась делать буквально все — только что сама не кормила малыша.
— Ступай, ступай, голубушка княжна, а то еще свой красивый халат испортишь, — отправляла меня няня прочь, когда я хотела помочь ей искупать ребенка. А когда я пыталась помочь перепеленать его, она строго говорила: — Что ты думаешь, я пеленку не сумею поменять?
Я было заикнулась, что, может быть, его не надо пеленать так туго. Няня в ответ стала стягивать пеленку еще туже. Она обращалась с Питером решительно и энергично, упаковывая его, как сверток, но ему это, судя по всему, по какой-то таинственной причине нравилось, потому что, когда он начал различать людей, входивших с ним в контакт, он среди всех отдавал явное предпочтение няне. А в те часы, когда нас приходил проведать его отец, Питер всякий раз закатывал дикий рев, так что Алексею закладывало уши.
— Почему он все время плачет? — спрашивал он, отказываясь верить, что ребенок начинал плакать лишь в тот момент, когда он входил в дверь.
Мой сын, однако, плакал недолго, потому что няня поднимала его, всегда горячего и заходившегося в крике до икоты, из колыбельки и уносила в угол, качая его на руках и не обращая никакого внимания на слова няни-швейцарки о том, что ребенку надо дать поплакать вволю. Няня также приносила его ко мне каждый раз, когда в голосе его появлялись звонкие, как колокольчик, нотки, говорившие о том, что он хочет есть, если даже это не приходилось на предписанное педиатром время кормления. Няня-швейцарка говорила, что мадам должна подождать еще полчаса, но эти звонкие нотки в голосе малыша каким-то таинственным образом откликались в моем организме, и я тоже не могла больше ждать.
Я торопливо ложилась на застланную шелком кровать. Постепенно успокоившись, Питер присасывался к моей груди, восторженно сжав кулачки и пошевеливая прижатыми к моему боку крошечными пальчиками ног. Его покрытая нежным пушком головка, такая теплая и мягкая, лежала у меня на руке. По моему телу разливалась восхитительная истома, и я засыпала с сыном на руках.
— Я ужасно разленилась. Так нельзя, — говорила я своей старой няне, когда, проснувшись, обнаруживала, что сын спит у себя в колыбельке.
— Еще как можно, голубка моя. Так и должно быть, — возражала няня.
И я ей верила. После стольких лет лишений, мук и горя я была счастлива возможности беззаботно понежиться, ощутить на себе нежное прикосновение мягкой ткани, задремать, кормя ребенка, пожить в ленивом, бездумном настоящем, похожем на лето первой любви. И пока я пребывала в этом блаженном состоянии, мои сладкие и полные чувства вины грезы все чаще обращались к
Двенадцатого октября 1920 года Польша заключила перемирие с Советской Россией, и моя свекровь объявила, что она отправляется домой в Варшаву.
Боюсь, что бедная дама была глубоко разочарована тем, какой оборот приняли события. Дворецкий, который открывал дверь, всем своим видом давал ей понять, что ей было бы уместнее пользоваться черным ходом. Вера Кирилловна была с ней исключительно корректна, по моей просьбе показывала ей городские достопримечательности и даже водила ее по магазинам. Однако никто из ее великосветских друзей не появлялся у нас во время визитов моей свекрови. „Профессор Хольвег, выдающийся ученый, наставник мученически погибших сыновей нашего покойного, горячо любимого нами великого князя Константина“, по словам Веры Кирилловны, было одно, а мадам Хольвег, n'ee[55] Гольдштейн, с явно еврейским носом и акцентом, — совершенно другое.
Моя свекровь очень тонко это почувствовала. Я ничуть не сомневаюсь, что в других исторических обстоятельствах из нее получилась бы столь же превосходная фрейлина царицы иудейской, какой Вера Кирилловна была при императрице российской. У нее была величественная осанка, а горящий взгляд ее черных, как уголь, глаз был исполнен надменности. Я, как и прежде, оставалась с ней неизменно почтительной. Однако различия в нашем происхождении, которые свекровь проглядела в двухкомнатной квартирке без прислуги, стали до боли очевидными здесь, в элегантной обстановке богатого особняка.
Когда я, услышав о ее предстоящем отъезде, вежливо заговорила о своей надежде на то, что она поселится в Париже, она ответила, что у ее сына и без нее достаточно проблем в устройстве семейной жизни. Ее брат Натан Гольдштейн добился к тому времени неплохих успехов в Соединенных Штатах, и она решила через несколько месяцев переехать к нему. Я подозреваю, что Алексей встретил это известие даже с большим облегчением, чем я. В один из первых дней ноября он усадил свою мать в поезд, а в начале 1921 года она эмигрировала в Америку.