Я не смел глаз на нее поднять, не то что думать о каком-либо романе.
И как же истосковалась по культурному человеку брошенная в смрадную клоаку культурная женщина, думалось мне, если тянется к такому жалкому существу вроде меня.
Однажды мы, не помню уж по какой причине, задержались на работе дольше обычного. Солнце давно село, вдали над плоской степной равниной догорал дикий половецкий закат. Здешние края не знают акварельных, переливчатых, всякий раз иных, нежных русских закатов. Вечерами казахстанское небо всегда грубо окрашено в два цвета – красный и зеленый. Кровь и гной. Я написал стихи:
Глядя на угасающий чужой закат, мы сидели с Елизаветой Михайловной на скамеечке на больничном дворе и тихо беседовали. Я отдыхал после трудов, она подсела ко мне, пробегая мимо, – тоже, видно, устала от дневной хлопотни. Рассказывала о себе, о том, что родом она из староверческой семьи, верующая.
– Вы религиозны? – спросила, как бы вскользь.
– Нет.
– Жаль! – огорчилась она. Но тут же успокоила себя:
– Ну ничего! Из лагеря выйдете религиозным человеком.
Ошиблась Елизавета Михайловна. Из лагеря я вышел, как и вошел, атеистом.
Захваченный беседой с ней, тихой задушевной беседой, от которой тепло и светло становилось на сердце, я не заметил, как совсем стемнело и ночное небо все заиграло холодной россыпью звезд. Со стороны станции доносились гудки паровозов. Время от времени за колючей оградой слышался металлический, стремительно скользящий шелест. То молча, без лая бегали по проволоке собаки вокруг зоны, спущенные на ночь сторожевые псы.
Я чувствовал ласково и доверчиво прижавшееся ко мне в темноте теплое женское тело, – чувствовал, что Елизавета Михайловна, как ни странно это, но льнет ко мне. Нащупал лежавшую на колене маленькую теплую ее руку. Рука ответила мне легким пожатием. Тогда я сделал то, что полагалось теперь сделать, – обнял Елизавету Михайловну за талию, несмело и неловко. Она склонила голову мне на плечо. Мы сидели, прижавшись один к другому и притихнув, молчали; прядь ее волос, выбившаяся из-под косынки, щекотала мне щеки. Из темноты доносились скользящие по проволоке шорохи собачьих цепочек, собаки были умные, хорошо обученные, не лаяли зря, только бегали вокруг зоны и следили, не пытается ли кто выбраться на волю.
«Ведь это любовь!» – думал я, смущенный и совершенно растерянный. Робкая больная любовь в карабасской преисподней, среди грязи, убожества и высохших от голода мертвецов… И чем я отвечу на нее?.. Душа была переполнена нежностью и благодарностью к прижавшейся ко мне женщине, любованием женской ее прелестью. Все было, не хватало лишь одного, к сожалению, необходимого ингредиента в той сложнейшей гамме чувств, которая называется любовью, – простой и грубой физической страсти. Я готов был молиться на Елизавету Михайловну, как молятся католики Мадонне. Но роль Мадонны не удовлетворяет любящую женщину.
У популярного в старой России норвежского писателя Кнута Гамсуна, впоследствии ставшего поклонником Гитлера, есть роман «Голод». Рассказывается там, как некий безработный интеллигент, вконец изголодавшийся – у него даже волосы вылезали, – бродит по ночным улицам столичного города и влюбляется в изящную женщину, которая случайно прошла мимо него. Он непрерывно мечтает о прекрасной незнакомке, даже дал ей фантастическое имя Иллайали.
Все это красивое вранье. Не знает норвежский писатель Кнут Гамсун, что такое голод. Да и откуда это знать ему, европейцу? Это только мы, русские, хорошо с ним, голодом, познакомились за время революции. Голодному человеку не до любви. И не по силам она доходяге, любовь. Его мечты сосредоточены лишь на такой прозаической вещи, как возможность поесть досыта. Я жил среди людей, умиравших медленной голодной смертью, и сам умирал, я знаю. Женщин для нас не существовало. Все наши мысли, все беседы были связаны только с едой.
Во мраке обозначилась высокая приближающаяся фигура Николая, который искал меня, чтобы отвести в зону. Я убрал руку с талии Елизаветы Михайловны, мы отодвинулись друг от друга. Признаться, я был рад появлению Николая, который выручил меня из неловкого положения, а в то же время не хотелось расставаться с Елизаветой Михайловной, грустно было и больно. Я встал со скамьи и сказал, прощаясь:
– До завтра, Елизавета Михайловна.
– До завтра, – ответил из темноты милый голос.
Но на следующий день нам с Катценштейном объявили, что нас отправляют в Бурму – ту самую Бурму, насчет которой хлопотала Елизавета Михайловна. Небольшая партия этапников была уже подобрана. Я навсегда простился со своей покровительницей.