Несколько лет спустя вновь довелось мне побывать на Карабасе, не по своей, разумеется, воле. Я не предпринял никаких попыток повидать Елизавету Михайловну. Да, наверное, ее уже не было на Карабасе. Она была набора 1937–1938 годов и давно уже к этому времени закончила свой срок. Убежден, что она реабилитирована.
Среди унылой, уже выжженной солнцем степи с белесыми пятнами солончаков, по которой ниточкой протянулась железнодорожная ветка, белеют несколько длинных саманных бараков, построенных заключенными. Среди бараков зеленеет чахлый скверик, где каждое деревце тоже посажено руками зеков, поодаль, на окраине поселка, синеет, отражая небо, сооруженный теми же руками пруд. В центре возвышается большое саманное здание клуба, куда иногда привозят кинокартины. В стороне – зона: вышки часовых, бараки за проволокой.
За поселком, ослепительно вспыхивая на солнце стеклами парников, широко раскинулся громадный огород. Знаменитый бурминский огород, о котором так наслышаны мы были еще на Карабасе.
Тихо. Пустынно. Скучно. Окруженная стрелками, тянется серая партия работяг, возвращающихся с работы в зону на обед. Прошли, скрылись. Бредет мимо бараков понурая серая фигура с неизменным котелком – расконвоированный возвращается из столовой. Мерно попыхивает движок электростанции, из тонкой железной трубы над плоской глиняной кровлей точно дымки выстрелов вылетают.
Так она выглядела, Бурма, куда привезли нас по железной ветке, десятка два-три человек. Привезли, высадили из поезда, привели под конвоем на широкую поляну среди поселка, и тут лагерное начальство сделало перекличку новоприбывшим. Одних при этом ставили направо, других налево.
– Не убежишь? – держа списки, спросил надзиратель, когда я откликнулся на свою фамилию.
– Только на фронт, – ответил я.
– Становись налево.
Я встал налево. Катценштейна разлучили со мной – поставили направо. У него было 15 лет.
Когда овцы от козлищ были отделены, тех, что стояли справа, по-видимому, козлищ, повели под конвоем в ту сторону, где маячили вышки с часовыми, а нам, находившимся по левую руку овцам, было сказано:
– Ступайте вон туда, в барак.
И мы, расконвоированные, не веря дарованной нам свободе передвижения, пошли самостоятельно в длинный барак, стоявший невдалеке на открытом месте. Впервые за много месяцев я шел по земле без конвоя и не видел перед собой ни тюремной решетки, ни колючей проволоки, шел, куда хотел. «Сразу расконвоировали, едва привезли, – мелькнула бодрая мыслишка. – Начало как будто хорошее».
Но, как оказалось, ничего это не означало. За долгий срок лагеря меня несколько раз то расконвоировали, то вновь загоняли за проволоку. Иногда это было наказанием за какой-нибудь проступок, иногда же делалось по каким-то таинственным, недоступным нам соображениям администрации.
Для Катценштейна, хоть и отправленного в зону, лагерная жизнь тоже начиналась как будто неплохо. Вскоре я узнал, что он работает по специальности – назначен врачом при амбулатории.
Точно в воду глядел Никола-Князь: несколько дней спустя я уже числился учетчиком при бригаде, работавшей на сенокосе. Правда, отдельной кабинки пока не получил. Прежний учетчик, закончив свой срок, выходил на волю. Это был типичный прожженный лагерник, здоровый, упитанный малый, далекий от дистрофии. В течение двух дней он наспех проинструктировал меня, кое-как познакомил с техникой работы, а затем укатил на свободу. Он объяснил мне, как нужно вымерять выкошенные участки и выводить проценты, однако ни словом не обмолвился о самом главном, что следовало знать неопытному учетчику в первую очередь. Он ничего не сказал о великом искусстве туфты, на которой было основано все лагерное производство. Туфта – это ловкое очковтирательство. Это уменье выводить дутые цифры, которые радуют начальство, а работягам дают право получать не четыреста, а шестьсот и семьсот граммов хлеба плюс премблюдо – лишняя ложка овсяной каши или бублик из черной муки.
В результате моя неопытность обернулась катастрофой. К концу долгого трудового дня, когда свежел прозрачный воздух и, залитая закатным солнцем, розовела широкая степь, а в опустелой дали стрекотала лишь одна последняя кочегарка, с запозданием завершая работу, я начинал замерять выкошенные участки. Волоча слабые ноги, добросовестно обходил остриженные участки земли, на которых длинными валками лежали скошенные травы. В руках у меня была двухметровка, похожая на широко раздвинутую букву А. Я шел и на ходу замерял. Делая, точно балерина, пируэты то на одной, то на другой ножке, двухметровка сразу отмахивала по два метра.