Цинциннат не спал ночь, и вот, на рассвете, в ожидании казни, он испытывает последнюю, как он думает, волну страха: «Мне совестно, что я боюсь, а
боюсь я дико… Мне совестно, душа опозорилась ... – о, как мне совестно».5
Эти повторные, на протяжении всего романа, стенания выполняют важную
функцию авторефлексии, самопризнания, мобилизующего героя на преодоление страха, – они избывают этот страх, выплёскивают, реализуя необходимость «очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать.1 Из лихорадочной, скачущей, бессвязной речи вычленяется ясная, спасительная логика:
«Ведь я знаю, что ужас смерти – это только так, безвредное ... содрогание, за-хлёбывающийся вопль новорождённого»,2 – объясняет он сам себе.
Он вспоминает, «что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и ста-лактиты, смерторадостные мудрецы, которые – большие путаники, правда, – а по-своему одолели, – и хотя я всё это знаю, и ещё знаю одну главную, главнейшую
вещь, которой никто здесь не знает, – всё-таки смотрите, куклы, как я боюсь».3 В
этой фразе – фокусное, центральное во всём романе самопризнание Цинцинната (да
и самого Набокова): мировоззрение «путаников»-гностиков (а речь здесь, очевидно, именно о них) он полагает неким поисковым опытом человечества в познании тайн жизни и смерти, но отнюдь не той «главной, главнейшей вещью», которая известна ему одному.
Цинциннату дано провидение трансцендентного, потустороннего сохранения сознания, но само по себе страха смерти оно не устраняет, коль скоро
этот страх – явление земное, посюстороннее, и его приходится переживать. В
отчаянии «Цинциннат встал, разбежался, и – головой об стену...», – в то время
как «настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя
карандаш … и продолжал писать».4
Это раздвоение неустранимо, и, преодолевая страх, он сосредотачивается
на самом главном: не только успеть, насколько это возможно, реализовать себя
4 Там же. С. 134.
5 Там же.
1 Там же.
2 Там же.
3 Там же. С. 135.
4 Там же.
299
«настоящего», но и каким-то образом – мольбой, заклинанием – сохранить для
«тутошнего» будущего («пускай полежат!») плоды его творчества: «Сохраните
эти листы, – не знаю, кого прошу … уверяю вас, что есть такой закон, что это
по закону, справьтесь, увидите! – пускай полежат, – что вам от этого сделает-ся? – а я так, так прошу, – последнее желание, – нельзя не исполнить. Мне
необходима, хотя бы теоретическая, возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать».5
Это потом, в «Даре», Фёдор Годунов-Чердынцев, через своего воображаемого двойника, поэта Кончеева, высокомерно заявит, что настоящему писателю не должно беспокоиться о скудости современного ему читательского кон-тингента; если талант подлинный – будущий читатель его оценит. Но обречённому предтече Фёдора – не до того. Он – на краю гибели, в обществе, где
давно разучились писать, и притязания его личности – единственное в своём
роде и непростительное преступление. О сохранности на будущее написанного
им Цинциннату приходится только молить. И то, что мы читаем это произведение, – свидетельство ответственности его автора, подлинного его Творца.
«Слова у меня топчутся на месте, – писал Цинциннат. – Зависть к поэтам.
Как хорошо, должно быть, пронестись по странице, и прямо со страницы, где
остаётся лежать только тень, – сняться – и в синеву».1 В 1924 году эмигрантский поэт Сирин написал, в четырёх четверостишиях, стихотворение
«Смерть». Вот последнее из них, концовка:
О, смерть моя! С землёй уснувшей
разлука плавная светла:
полёт страницы, соскользнувшей
при дуновенье со стола.2
Спустя десять лет, в 1934 году, в романе «Приглашение на казнь», утративший былые иллюзии прозаик Сирин эту же поэтическую фантазию, почти в
тех же словах, преобразует в прозу, руководствуясь пониманием современной
ему «повседневной реальности» и побуждая своего героя полагать, «что боль
расставания будет красная, громкая».3
Для Цинцинната эта «реальность» такова, что его опять обманули – казнь
снова отложена. К нему неожиданно явилась Марфинька. Целью визита была
последняя попытка уговорить упрямого смертника смириться, покаяться, отказаться от самого себя – ради неё, Марфиньки, облик которой на этот раз предстаёт настолько омерзительным, что лишает героя последних иллюзий относи-5 Там же.
1 Там же.
2 Набоков В. Стихи. С. 137.
3 Набоков В. Приглашение на казнь. С. 135.
300
тельно какой бы то ни было возможности того важного, последнего разговора, о котором писал он в письме ей.
XIX.
Цинциннату приносят газеты с сообщением, что «маэстро не совсем здоров
и представление отложено – быть может, надолго».4 Обман – последний и же-сточайший: казнь состоится сегодня же. И задумано это было заранее – с подло-стью и жестокостью запредельной. Недаром, ещё в шестнадцатой главе, директор шепнул на ухо м-сье Пьеру о своём сожалении, «что вышла из употребления
сис… [надо полагать, некая «система»], «закончик» – как выразился адвокат,