этого может служить что угодно: будь то заржавевший «бритвенный снаря-дик» или «чириёк на подбородке», – на каждый случай найдётся своя ассоциация, аллюзия или подходящее латинское изречение, оснащённые ещё и раду-ющими остроумием философскими смыслами.3 Таким образом, мир творческого воображения Фёдора, «мир многих занимательных измерений», даже
при вынужденном переходе в мир обыденной реальности, «тесный и требова-тельный», не перестаёт функционировать, а обретает как бы двойное зрение: с
одной стороны, он дарит читателю досконально наблюдаемую и любовно, в
зримых и тончайших деталях преподносимую им картину повседневных житейских забот, – с другой же, постоянно порождает те или иные творческие
ассоциации, продолжая тем самым непрерывный внутренний монолог.
И даже бытовую сцену обеда, тонко передающую оттенки отношений в
семействе Щёголевых, но с Фёдором как будто бы непосредственно не связанную, автор очень естественно и остроумно использовал для выражения крайне
1 Набоков В. Дар. С. 314.
2 Там же. Как полагает А. Долинин (см. Комментарий… С. 230-231), здесь Набоков
пародирует позднюю, «московскую» прозу А. Белого.
3 Набоков В. Дар. С. 315; см. также: Долинин А. Там же. С. 231-232.
386
важных для его протагониста взглядов. Щедро предоставив Щёголеву всё время обеда для разглагольствований о политике (да ещё и с пародийной путани-цей во всем известных тогда текущих событиях и датах), он выставил его как
завзятого пошляка, во всей красе демонстрирующего презираемое Фёдором
«газетное сознание»,1 ищущее в прессе объяснений и прогнозов текущей политики. Мысленные комментарии Фёдора по этому поводу очень напоминают
известное своим воинствующим антиисторизмом эссе Набокова «On Generalities» (1926). Для романного времени – лета 1928 года, – да ещё устами откровенно пародийного персонажа, восклицание Щёголева: «Война!» – действительно кажется анекдотическим. Однако для времени написания «Дара», в основном пришедшегося на вторую половину 1930-х, посягательства «дуры-истории» вновь ввергнуть мир в хаос войны были более чем очевидны.
Будучи всего-навсего персонажем, да ещё действующим в сравнительно
спокойную вторую половину 1920-х, Фёдор мог вдоволь потешаться над Щёголевым, тем более что он был сыном своего отца, который накануне и даже
во время Первой мировой войны «газеты просматривал, усмехаясь». Однако
он не мог знать, что его сочинитель, в
спустя, вынужден будет отчаянно искать убежища где угодно, только бы не
оставаться в Германии, а затем – и в континентальной Европе. Провидящий
будущее своего героя автор, опекая и направляя его, знал по собственному
опыту, что для превращения куколки-ученика в расправившую прекрасные
крылья бабочку – писателя-волшебника – требуется время и какие-то, пусть
даже иллюзорные, искусственные, но похожие если не на тепличные, то хотя
бы на более или менее спокойные условия.
Вопиюще неадекватная публицистика молодого литератора Сирина 1920-х
годов и, прежде всего, захватывающего темперамента эссе «On Generalities» играли роль своего рода спасительной дымовой завесы, прикрываясь которой и
отстреливаясь от тяжелейших последствий безумств «дуры-истории» холосты-ми залпами вербальной агрессии, можно было укрыться для чистых радостей
«служения муз». Фёдору пришла нужда иметь время и место для такого укры-тия, – и таковые будут ему предоставлены, – дабы осознать и сформулировать
основные опорные пункты своего кредо в искусстве. Но отпущенное ему на это
время, – теперь, в клонящиеся к своему концу тридцатые, когда его автору было
уже не до иллюзий (успеть бы дописать!), – будет крайне ограниченно, всего
год: с лета нынешнего, в третьей главе, 1928-го, до 29 июня 1929-го – в пятой.
1 Набоков В. Дар. С. З16-317. О «газетном сознании» см.: Долинин А. Истинная
жизнь… С. 431.
387
И Фёдор Константинович мобилизуется: описание последующего за обе-дом домашнего урока (ученик «туп и по-немецки невежественен»), а затем поездки «на следующую пытку», когда он, в сотый раз проезжая в трамвае по одному и тому же маршруту, с топографической точностью и неослабевающей
художнической зоркостью фиксирует всё, что только попадает в поле его зрения,1 – все эти, казалось бы, разрозненные кадры так называемого фрагментарного характера повествования не только не выбивают читателя из потока целе-направленной мысли рассказчика, но, напротив, логической цепочкой ведут к
необходимому выводу: «…было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя, холодненькая
мысль: вот он, особенный, редкий, ещё не описанный и не названный вариант
человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на
скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него