чувствуя в себе литературный дар, во что бы то ни стало стремился его реализовать, «дурой-историей» пренебрегая. Но когда она его всё-таки слишком до-стала, добавив к русской Зоорландии ещё и немецкую, грозящую, к тому же, захлопнуться безвыходным капканом, «приглашающим на казнь», – вот тогда-то, в начале 1933 года, он не выдержал и в поиске ответа на вечный русский
вопрос «Кто виноват?» засел за Чернышевского, в официальном его, в Советском Союзе, культе почувствовав если не корень, то символ того зла, которое
лишило его родины, хотя, конечно, он не мог не понимать, что и сам Чернышевский был невольной жертвой российской «дуры-истории».
Однако в полной мере признать это – значило признать некие законы, дей-ствующие в истории, что Набоков, как известно, категорически отрицал, и это
заранее обрекало его труд лишь на местное, временное терапевтическое действие –
получить удовлетворение от «упражнения в стрельбе», высмеяв жалкое прожектёрство своего антигероя, но и – топорные реакции на него властей, вместе по-винных, вкупе с ловкими и жестокими авантюристами, в гримасах превращения
утопической мечты, обернувшейся фантастически реальной пародией на неё.
Заданность цели обусловила и утомительное постоянство интонации в
трактовках, в тенденции повсюду и непременно находить обязательный изъян, дефект, порок, метку порчи. Например, в той же затеянной биографом теме
«путешествий»: что, казалось бы, странного в том, что восемнадцатилетний
Николя, только что прибывший в Петербург из далёкого провинциального Са-ратова, дивится Неве, обилию и чистоте её воды, – но рассказчик тут же не
преминул заметить в скобках, что «он ею немедленно испортил себе желу-док».1 Он с «набожностью, обострённой ещё общей культурностью зрелища, крестился» на строящийся Исаакий? Высокомерно-снисходительным тоном
родившегося в Петербурге аристократа по этому поводу отмечается: «…вот
мы и напишем батюшке о вызолоченных через огонь главах, а бабушке – о па-ровозе».2
Такое впечатление, что автор ищет любой предлог, чтобы не упустить
случая выставить новоявленного обитателя столицы глупо восторженным, невежественным провинциалом, вдобавок помешанным на технических средствах достижения всеобщего блага: ему «особенно понравилось стройное рас-пределение воды, дельность каналов: как славно, когда можно соединить это с
тем, то с этим; из связи вывести благо».3 Какой «дефект» есть в этом рассуждении? И какой новичок в Петербурге воспринимал бы это иначе? И что такого дурного в «гражданском счастье» «бедняги Белинского», сюда же, как
1 Набоков В. Дар. С. 374.
2 Там же.
3 Там же.
410
«предшественника» (указан таковым в скобках), носителя «порчи» Чернышевского притянутого, – когда он, «изнурённый чахоткой … бывало, смотрел
сквозь слёзы гражданского счастья, как воздвигается вокзал»4 (между прочим, первый в Российской империи). Для того времени это было символом техни-ческого прогресса России, которым вполне допустимо было гордиться, и выставлять восторги Белинского пустой экзальтацией чахоточного «предшественника» – ниже всякого снисходительного вкуса.
Последовательно настаивая на том, что «такова уж была судьба Чернышевского, что всё обращалось против него»,5 Набоков оставляет читателя по
меньшей мере в недоумении – каким же образом удалость такому человеку
заслужить признанный многими, слишком многими (и надолго!) ореол вождя, мыслителя. борца, общественного деятеля и, наконец, мученика, то есть, в самом деле, по мнению этих многих, «праведника», пострадавшего за «народное
дело». Подробно останавливаясь на описании «возни» Чернышевского с перпетуум-мобиле, педалируя внимание на уличении его в разного рода проявлениях «смеси невежественности и рассудительности», пеняя ему, что у него
«глаза, как у крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости»,6 –
словом, избыточно, входя в мельчайшие детали, пытаясь доказать безнадёжную во всём бездарность Чернышевского, автор то ли не замечает, что его аргументы бьют мимо главной цели, то ли целенаправленно отвлекает от неё
внимание, загодя обещав нам «тонкую ткань обмана» хитроумного «творца-заговорщика».
Ведь тот контингент людей, которые тянулись к Чернышевскому, вряд ли
ждал от него ловкой, крестьянской или специальной, профессиональной тех-нической сноровки в обращении со всякими «снарядами» – не его это был
профиль и не их интерес. Точно так же вряд ли мешали кому-либо его очки –
вполне ожидаемая принадлежность людей читающих, образованных, думаю-щих. И уж точно от него, «семинариста», не ожидалось изысканного слога
аристократа. Не это было важно его окружению – таким же, как он, «семинаристам» или вовсе «кухаркиным детям». А важно было то, что он «человек –
прямой и твёрдый, как дубовый ствол, “самый честнейший из честнейших”
(выражение жены)», – что признаёт и автор.1 И при таких-то качествах – ещё и