чеев…» – и его устами, в те поры ещё Сирин, а не Набоков со всемирной сла-вой, горестно сетует: «Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто, полтораста, от
силы двести интеллигентных изгнанников, из которых, опять же, девяносто
процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени пройдёт, пока тунгуз
и калмык начнут друг у друга вырывать моё “Сообщение” под завистливым
оком финна».1
И сколько же выстраданного подтекста в этой «тираде», кроме очевидной
иронической аллюзии на иронические же строки «Памятника» Пушкина,2
скептической усмешкой ответившего на пафос Державина. Это в первой главе, молодым поэтом, Фёдор с отчаянной откровенностью, не скрывая чувств, взы-вал к судьбе, моля её дать ему какой-нибудь знак, что мир будет вспоминать о
нём «до последней, темнейшей своей зимы». Теперь же, повзрослев, он пользуется молодостью Кончеева, спровоцировав его на эмоциональный срыв, в
котором за язвительной бравадой легко угадывается крик души. Себе же Фёдор такой рокировкой выгораживает покровительственную и щадящую самолюбие роль старшего – умудрённого, философски настроенного утешителя:
«Но есть утешительное ощущение, – задумчиво сказал Фёдор Константинович. – Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно вообразить, что
когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придёт и сядет заезжий
мечтатель, и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут когда-то сидели».3
Это – приглашение, назначение свидания будущему идеальному читателю, прямой ему вызов – неужели никого не найдётся, кто им воспользуется, кто не
упустит шанса приобщиться к будущей мировой славе великого писателя?
И сам же себя Годунов-Чердынцев, но устами Кончеева – дабы, на всякий
случай, не показаться смешным мегаломаном, – опровергает: «А историк сухо
скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были знакомы, а если и
встречались, то говорили о злободневных пустяках».4 Подстелив такой скептической соломки, не стыдно и дальше продолжать в том же духе, раскручивая
оптимистическую мечту даже и до потусторонне-философских эмпирей: «И
всё-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий, ретро-спективный трепет… Все волоски на душе становятся дыбом! Вообще, хорошо бы покончить с нашим варварским восприятием времени».1 Осмелев, Фёдор начинает распоряжаться понятием времени так, чтобы оно не смело демо-1 Набоков В. Дар. С. 499.
2 См. об этом: Долинин А. Комментарий… С. 533-534.
3 Набоков В. Дар. С. 500.
4 Там же.
1 Там же.
502
рализовать его сокровенной веры в благосклонную к нему потусторонность, так или иначе обещающую ему в будущем успех, славу, счастье, и, в том или
ином виде, некую вневременную, за гранью жизни, Вечность.
Оперируя, на свой лад, мистическими идеями, заимствованными у современных ему философов,2 Набоков, едва ли не с залихватской развязностью, долженствующей демонстрировать презрительное отношение его героя к по-рождённым страхом и невежеством унизительно ограниченным домыслам о
природе времени, самой фразеологией и тоном рассуждений противопоставляет себя общераспространённым обывательским заблуждениям: «…очень мило,
– иронизирует он – когда речь заходит о том, что земля через триллион лет
остынет, и всё исчезнет, если заблаговременно не будут переведены наши ти-пографии на соседнюю звезду. Или ерунда с вечностью: столь много отпущено
времени вселенной, что цифра её гибели уже должна была выйти... Как это
глупо! Наше превратное чувство времени как некоего роста есть следствие
нашей конечности... Наиболее для меня заманчивое мнение – что времени нет, что всё есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей слепоты, – такая же безнадёжно конечная гипотеза, как и все остальные. “
(курсив мой –
на «там» – когда станешь «большим», – то есть бесплотным «всевидящим
оком», а пока – веря в свой талант, почему бы не надеяться на лучшее?
«Опять, значит, воображение», – очнулся Фёдор, услышав фразу о погоде
по-немецки и увидя рядом с собой на скамье не Кончеева, а похожего на него
немца. Даже на примере этого образа Набоков остался верен своей презумпции, что настоящий, доверительный разговор между творческими людьми невозможен, что носитель подлинного дара – всегда одиночка, и такой, воображаемый разговор – «это и есть осуществление, и лучшего не нужно».4 Но может быть, Фёдор ищет хоть какую-то связь между своим воображением и реальностью, и этот «кончеевидный», сутулый молодой немец – студент, философ, музыкант или, наконец, поэт? И почему он показал на облако, напророчил