Но главный экзамен, который прошёл голый Фёдор и которому посвящены почти полторы страницы текста прямой речи, – с каждой фразой, заключённой в кавычки и напечатанной с красной строки, – это его разговор с молодым полицейским. Для буквальной, протокольной достоверности этот нелепый диалог с неправдоподобно тупым блюстителем порядка Набоков приводит слово в слово, досконально отмечая сопровождающие его репризы, интонации, мимику, жесты и прочие, тончайшие для знатока-ценителя семантики
детали, а также комментарии присутствующих при этом свидетелей. Фёдор
при этом «даёт показания» кратко, терпеливо, по делу, объясняя и так очевидное – чтобы после кражи вернуться домой, ему нужно взять такси. Когда же
выяснилось, что для полицейского дежурная установка «ходить в таком виде
нельзя», пятикратно им тупо повторенная, – некий абсолют, обстоятельства во
внимание не принимающий, – Фёдор подыграл ему, в шутку, озорным предложением: «Я сниму трусики и изображу статую».3
Какую статую, невольно, по первой ассоциации, вообразит здесь читатель?
Скорее всего – всем известного «Давида» Микельанджело, с пращой, из которой
он в неравном поединке с филистимским гигантом Голиафом поразил его прямо
в глаз. По-немецки, производное от того же корня филистёр (philister) – это
ограниченный, самодовольный человек, невежественный обыватель, ханжа и
лицемер. Не хотел ли таким образом посрамить пошлость обывательского Берлина беззаконно по нему разгуливающий неглиже русский эмигрант Годунов-Чердынцев? Недоказуемая эта ассоциация слишком соблазнительна – она так «к
лицу» герою, что трудно отказать ей, по крайней мере, в вероятностной право-мочности, тем более что не страдавшая скромностью самооценка Набокова
вполне допускает подобную параллель с великим скульптором и к тому же поэтом.
1 Набоков В. Дар. С. 503-504.
2 Там же. С. 504.
3 Там же. С. 505.
507
Дождь, который «внезапно усилился и понёсся через асфальт», выручил
Фёдора из ставшей тупиковой ситуации: «Полицейским … ливень, вероятно, показался стихией, в которой купальные штаны – если не уместны – то, во всяком
случае, терпимы».1 Смолоду и на всю творческую жизнь прижился у Сирина-Набокова постоянный приём: «знаки и символы» природы всегда на страже интересов симпатичного автору героя, и в трудную минуту любая из стихий, по веле-нию автора, мобилизуется, чтобы его выручить, враждебным проискам наперекор.
Вечером, во время прощального, совместного с Щёголевыми ужина, «Фёдор
Константинович рассказывал, не без прикрас, о приключившемся с ним»,2 а затем, в своей комнате, «где от ветра и дождя всё было тревожно-оживлённо», он пытался прикрыть раму, но «ночь сказала: “Нет” – и с какой-то широкоглазой назойли-востью, презирая удары, подступила опять».3 Стихии, провокацией автора, в этот
судьбоносный день и на ночь глядя не дают покоя Фёдору – ему придётся засесть
за «тревожно-оживлённое» письмо матери. Это письмо, за изъявлением родственных чувств, пронизано ощущением странности жизни, присутствия в ней каких-то таинственных сил, отчуждающих понимание даже давно привычных вещей, придающих им какие-то новые значения: «Я думаю, что к о г д а - н и б у д ь (разрядка в тексте –
пишет Фёдор – и от радости я вне себя: в н е с е б я, (разрядка в тексте –
очень приятное положение, как ночью на крыше».5 Этими образами – «вне се-бя» и «ночью на крыше» – Фёдор стремится передать состояние промежуточное, как бы парящее между прошлым и будущим, в которое он устремлён и к
которому он внутренне готов: «…теперь я совершенно пуст, чист и готов принять снова постояльцев … вот напишу классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами».6
Груневальдское преображение состоялось: зарядившись наново уверенностью в себе и свежим зарядом безудержной вербальной агрессии, Фёдор
наотмашь сметает в мусорную корзину всё, что в ненавистной, «тяжкой, как
головная боль», Германии претендует на звание современной литературы, –
заодно отправляя туда же «наш родной социальный заказ» (в советской литературе) и заменяющую его в эмиграции «социальную оказию», – то есть пол-1 Там же. С. 506.
2 Там же.
3 Там же. С. 507.
4 Там же.
5 Там же.
6 Там же. С. 508.
508
ностью дискредитирует претендующую на победную доминантность социальную ангажированность литературы, полагая её губительным ущемлением свободы воли художника и заведомым обесцениванием плодов его труда. Фёдор
доверительно сообщает матери «о моём чудном здесь одиночестве, о чудном
благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно
холодным миром вокруг; знаешь, ведь в холодных странах теплее в комнатах, конопатят и топят лучше. … А когда мы вернёмся в Россию?».1