Как понимал Ефим, как привык он считать, создание нового, гордого, свободного гражданина и есть главная историческая миссия Октябрьской революции, ее назначение, смысл, наконец. И что же, продолжал он подавленно размышлять, прошло больше четверти века с Октября семнадцатого, а ой как редко встречал он людей, убивших в себе раба бесповоротно. По-прежнему душу человека, теперь советского, сковывает страх, и опять перед силой подавления – перед властью. Перед советской властью.
Прогнали бывших хозяев – угнетателей, притеснителей, появились новые, поднявшиеся из своей же рабоче-крестьянской среды, только менее образованные, плохо или вовсе невоспитанные, но властью облеченные еще большей, почти безграничной. И стали новые владыки на земле русской гнуть своего ближнего куда сильнее, куда безжалостнее прежних. Не утратило прежнего смысла и значения слово «хозяин». Прав был великий Достоевский, сказав: «Низкая душа, выйдя из под гнета, сама гнетет».
А народ? Что народ? После вознесения его на крутой Октябрьской волне, он словно бы куда-то рухнул, вроде поднялся, да так, видно, и не выпрямился, так и не очистился от засевшей в душу и плоть вековой рабской скверны. Стоит ли поэтому удивляться, что и на двадцать восьмом году революции ответственный работник, член ВКП(б), с болью и стыдом признается, что «рожден ползать»…
Получается, резюмировал Ефим, своего предназначения Октябрьская революция не осуществила и на малую толику. К чему же она тогда была нужна, эта самая революция, за которую народ заплатил океаном крови?!
Впервые перед Ефимом за все годы его сознательной жизни с пугающей остротой встал вопрос такой гигантской величины и такой жизненной для него важности. И какими бы разумными не казались ему его рассуждения и наблюдения, какими убедительными не представлялись факты, подтверждающие потрясающий вывод, Ефим не хотел, не мог разувериться в святая святых – в Октябрьской революции. Ведь это она дала возможность ему, провинциальному еврейскому мальчугану, приехать в Москву, стать журналистом, мечтать, нет, не просто мечтать, но реально надеяться на покорение еще больших высот… Поэтому и не торопился он ставить окончательный диагноз, уж очень он был страшен – этот диагноз, вроде запущенной раковой опухоли…
«Рожденный ползать – летать не может». Мысли Ефима снова вернулись к Родионову. Кто сказал, что человек – носитель светлого разума – должен ползать?! Какая сила в состоянии заставить его унижаться перед себе подобным?
За свою не такую уж долгую жизнь приходилось Ефиму и голодать, и холодать, и получать оплеухи да подзатыльники, но ни разу, сколько себя помнил, не согнулся, не склонил ни перед кем головы. «Рожденный летать – ползать не должен», – так еще в юности переиначил он применительно к себе знаменитое изречение. Что же, думал он, мешает людям духовно раскрепоститься, взлететь хотя бы в меру недоразвитых крыльев?
Его размышления прервала вошедшая в редакцию женщина.
– Мне бы редактора, – сказала она дрожащим, глухим, будто простуженным голосом.
– Редактора сейчас, к сожалению, нет. Я ответственный секретарь. Может быть, могу его заменить? Садитесь, пожалуйста, я вас слушаю.
Женщина вопросительно посмотрела на машинистку. Ефим понял: не хочет говорить при всех. Он пригласил посетительницу в читальный зал парткабинета. Они уселись в дальнем углу огромной, по обыкновению безлюдной комнаты. Женщина расстегнула пальто, развязала узелок черного платка, покрывавшего ее русую голову, тяжело вздохнула.
– Я позавчера мужа похоронила, – сказала, глядя себе под ноги, – тридцать семь годков ему было… – Она тихо зарыдала. – Как мы теперь жить будем, двое сирот осталось… Убили!.. Убили, проклятые!.. Ох, убили! – вдруг истерично вскрикнула она.
Ефим испуганно вскочил, поскорее налил стакан воды из графина.
– Выпейте, пожалуйста, успокойтесь!..
Она отхлебнула несколько глотков. Он не задавал пока вопросов, ждал.
– Извините меня, товарищ, не знаю вашу фамилию…
– Сегал, – сказал Ефим.