Затем снова появляется незнакомец в мантии из снежного тумана, который обращается к ним «Белые дети!» и возвещает им не смерть, а приближающийся с рассветом переход в новую жизнь:
Семантика «белого» — явленная в снеге, розах и, прежде всего, в свете, географически и геокультурно связанная с северо-востоком, — приобретает в «Первой симфонии» эстетическое, этическое (чистый, невинный, добрый), эпистемологическое (познание тайн) и эсхатологическое измерения.
Когда Павел Флоренский и Андрей Белый сошлись в 1903 году в Москве и когда они летом 1904 года (Флоренский тем временем вернулся в родной Тифлис) экстатически переживали, как пишет Фриц Мирау, «надличностную [духовную] общность», при которой, как они оба отмечают, у них почти одновременно возникают одни и те же мысли, Флоренский и Белый совпадают в понимании искусства как теургии, в тесном связывании искусства и религии в контексте мировоззрения, превращающего апокалиптику в эсхатологию.
Если сопоставить «Северную симфонию» Белого с текстами Флоренского, написанными в эти же годы, близость, — но и тонкие различия, которые скоро разведут авторов в разные стороны, — становятся очевидными.
Основываясь на мотивах из «Откровения» Иоанна Богослова, Флоренский в своем докладе «Символизм и религия» (1901) представляет историю христианства как движение от «красного» к «белому»:
«Первые века христианства обагрены кровью. Вершины христианства белы, как снег. Историческая эволюция церкви есть процесс убеления риз кровью Агнца»[321]
.В письме из Тифлиса от 14 июня 1904 года Флоренский рассказывает Белому о сне, в котором они с ним в окружении «аргонавтов» размышляют о значении этого мотива, и Флоренский берет на себя роль толкователя, раскрывающего тайну, окропив три белых детских платьица «красной жидкостью» и затем объявив их белыми. Когда друг хочет ему возразить, он произносит: «Для органов чувств это — красные пятна. Но внутренне, по смыслу таинства они белее снега»[322]
. В своем письме Белому Флоренский возводит этот парадокс до ритуала: «Это был новый ритуал, ритуал апокалиптического христианства»[323], ставя «убеление» в центр своего мистико-теургического понимания искусства (а значит, и роли поэта — Андрея Белого).В то время как Андрей Белый стремился к «синтезу искусства и религии вне исторических церквей»[324]
, Флоренский избрал его, «белого», в качестве художника — спасителя церкви.В месяцы, когда Флоренский внимательно читал первую «Симфонию» Белого, он также собирался написать рецензию на сборник «Золото в лазури», где белому цвету (и здесь часто конкретизируемому через снег и лед) вместе с лазурью, золотом и красным, с одной стороны, отводилась функция трансцендентального синтеза в мифопоэтической игре красок, а с другой — «белый» использовался как символ видения светлого будущего (как, например, и в стихотворении «С. М. Соловьеву», 1901 года, где рефреном повторяется стих «Пусть февральская вьюга бунтует, / Мы храним наши белые сны»[325]
). Вместо запланированной рецензии — словно ответная реплика в диалоге, когда тезис собеседника повторяется слегка скорректированным с учетом собственной перспективы, — Флоренский сочиняет «Эсхатологическую мозаику» (1904), мифопоэтическую поэму, рассказывающую о «походе Трех», в которой легко можно узнать и отклик на «Северную симфонию». А в фигуре «третьего» легко узнается сам Андрей Белый: