Гуманистическое наследие мировой классики, конечно, следовало осваивать избирательно. Изначально подразумевалось, в частности, что из каждой национальной культуры должны быть отобраны только ее демократические и социалистические элементы в противовес буржуазным и националистическим. Огромную роль объективно сыграли попытки интегрировать классово откровенно иные культурные достижения — аристократического по происхождению античного героического эпоса, фольклора (той же сказки, мифа), дворянской или буржуазной культуры, не говоря уж о науке, технике и пр. Все это предполагалось освоить и подчинить новым целям. Например, «советские филологи-классики должны убедить советское общество в <…> нерасовой и неаристократической специфике произведений, легших в основу европейской, — а значит, и советской — литературы»[90]
. Такие идеологи, как А. Луначарский, разъясняли необходимость правильного понимания соотношения классового и общечеловеческого в культуре. Последний утверждал, что демократические элементы в культуре прошлого не обязательно связаны с отражением в искусстве классовой борьбы трудящихся масс; что в культуре рабовладельческого общества эти элементы связаны с развитием рабовладельческой демократии и ее борьбы с рабовладельческой аристократией, а в эпоху Средневековья и Возрождения — с проявлением светских мотивов, отражением борьбы «земного» и «небесного», с защитой человеческих стремлений против аскетического, религиозно-мистического засилья. В итоге важным оказывалось и то искусство, «которое может не совпадать с нашим мировоззрением, но которое известной стороной с ним соприкасается»[91].Следует отметить, что гетерогенность советской морали на уровне этики добродетели была обусловлена отнюдь не только неоднородным содержанием культурных образцов, официально предлагавшихся для подражания. Для нее существовали объективные социоструктурные предпосылки. В 1920-х годах сильным оставалось влияние «старой» социальной среды (родительской семьи, общественного мнения жителей деревни, сверстников с улицы, церкви). Так, мигранты из деревни принесли в советские города традиции и крестьянскую культуру пассивного сопротивления, способную снизить эффективность действий властей по осуществлению социального контроля; повседневное экономическое поведение советских граждан нередко являлось формой их «уклонения» от государственного воздействия и контроля[92]
. Пролетарские студенты, оказываясь в вузах с представителями других социальных групп, нередко копировали старую элиту, перенимая «буржуйские манеры», демонстрируя корыстные образцы поведения. Сама повседневность оказывала неоднозначное влияние: «Жизнь в тесноте, еда из одной миски, сон на общей кровати создавали из значительной части рабочей и крестьянской молодежи не поколение убежденных коммунаров-коллективистов, а людей с повышенными жизненными притязаниями, явно обозначенными достижительными жизненными стратегиями»[93]. В целом «введение командно-административной системы в СССР не означало исчезновения ни экономических законов, ни рыночных отношений, ни стремления людей самостоятельно решать свои проблемы»[94]. Надо также учитывать, что в период становления советского строя и позднее в ценностном и иных планах оставались альтернативы, откровенно внешние и отчасти враждебные по отношению к советскому проекту, некоторые из них прямо вели к формированию «двоемыслия», «притворства» и подобных им феноменов. Как отмечает О. Перова, «приспособляемость и способность мимикрировать формировались не только по отношению к религии и семейным ценностям. Нередко отношение „отстраненной вовлеченности“ относилось к коммунистическим организациям — в них вступали, чтобы оказаться в кругу успешных, а в 1930-е годы — чтобы не выделяться из коллектива»[95]. Мы уж не говорим о воздействии «самиздата» или зарубежной культурной продукции, попадавшей в СССР нелегально.